Изменить размер шрифта - +
Я не думаю, что Мил имела хоть какое-нибудь понятие о грехе, или о вине, или о раскаянии. Я думаю, что Мил родилась слабоумным ангелом. Что Мил была святой.

Иногда, когда ей отказывали от места, меня посылали забрать ее. Мил никогда не знала дороги домой. И я помню, как счастлива она бывала, завидев меня. Она простодушно говорила, что хотела бы остаться с нами. Почему нельзя было сделать так? Я снова и снова спрашивал себя об этом. Почему ей не могли отвести место у огня, где она сидела бы и мечтала, если ей этого хотелось? Почему каждый должен работать – даже святые и ангелы? Почему слабоумные обязаны подавать хороший пример?

Теперь я уже думал, что, в конце концов, для Мил, возможно, будет лучше там, куда я ее везу. Не нужно больше будет работать. Но все-таки лучше бы ей устроили уголок где-нибудь дома.

Мы шагаем по дорожке, усыпанной гравием, к большим воротам, и Мил начинает проявлять беспокойство. Даже щенок понимает, когда его несут к пруду, чтобы утопить. Теперь Мил дрожит. У ворот нас поджидают. Пасть ворот раскрывается. Мил стоит по ту сторону, я – по эту. Ее уговаривают идти с ними. Пока – уговаривают. Они такие ласковые. Но Мил охвачена ужасом. Она поворачивается и бежит назад. Я еще стою у ворот. Она протягивает руки сквозь прутья и судорожно обнимает меня за шею. Я нежно целую ее в лоб. Ласково расцепляю ее руки. Те снова подходят, чтобы забрать ее. Я должен уйти. Бежать. Однако еще целую минуту стою и смотрю на нее. Ее глаза кажутся огромными. Два огромных круглых глаза – сплошные зрачки, черные как ночь, смотрят на меня не отрываясь, и в них немой вопрос. Никакой псих не может так смотреть. Никакой идиот. Только ангел или святой.

 

Мил, как я говорил, не была хорошей хозяйкой, но она умела готовить фрикадельки. Вот рецепт, раз уж я заговорил об этом: густая масса, в которую входят мокрый перегной мякиша (замоченного в моче из лучшего писсуара) плюс конское мясо (только щетки над копытами), все это измельчается и тщательно перемешивается с небольшим количеством колбасного фарша. Потом – скатать из этой массы шарики. Салун, который она держала вместе с Полом, пока не появилась женщина из Гамбурга, располагался на Второй авеню, там, где заворачивала линия надземки, неподалеку от китайской пагоды, используемой Армией спасения.

 

Я убежал от ворот и, остановившись у высокой стены, уткнулся в нее, закрыв лицо ладонями, и заплакал так, как не плакал с тех пор, когда был ребенком. Тем временем Мил посадили в ванну, потом облачили в больничную одежду, волосы на макушке разделили пробором, зачесали вниз и закрутили тугим узлом на затылке. В таком виде никто не выделяется. Все кажутся одинаково чокнутыми, насколько чокнутыми ни были бы на самом деле – наполовину, на три четверти или только самую малость. Когда просишь: «Можно мне ручку и чернила, написать письмо?» – тебе отвечают: «Можно» – и вручают швабру, драить полы. Когда по рассеянности писаешь на пол, то обязан подтереть за собой. Можешь плакать сколько тебе угодно, но правила нарушать не дозволено никому. В психушке должны быть чистота и порядок, как в любом другом доме.

Раз в неделю Мил разрешили принимать посетителей. Сестры тридцать лет ездили в психушку. Они были сыты ею по горло. Когда они были совсем кнопками, они навещали свою мать на Блэкуэлл-Айленд. Моя мать всегда просила быть начеку с Мил, не забываться. Когда Мил стояла у ворот, ее глаза были такие блестящие и круглые, а мысли, должно быть, уносились назад со скоростью курьерского поезда. Должно быть, она думала обо всем сразу. Ее глаза были такие большие и блестящие, словно им открылось нечто непостижимое. Блестящие от ужаса, и за ним, в глубине – полный хаос. Это и придавало им такой красивый блеск. Надо сойти с ума, чтобы видеть вещи с такой ясностью и все одновременно. Если ты велик, то можешь пребывать в подобном состоянии постоянно, и люди поверят в тебя, будут клясться тобой, перевернут ради тебя мир.

Быстрый переход