Власть порывалась, конечно, доказать и свою силу, лупя по тем, кто был под рукой, — посадили пару химиков, передавших Китаю подшивку институтской газеты двадцатилетней давности, дали десять лет самарскому ректору-взяточнику, разоблачили хищения шелка на парашютном заводе, — но даже если бы начали сажать за курение на улицах, ввели налог на русский язык и выслали из Москвы всех гагаузов, иррациональность уже не обернулась бы величием.
Но величием не пахло, потому что все они были такие дураки! Эта страна — ладно, напишем «наша», а вообще я предлагаю вам компромиссный вариант «эта наша страна», — была им совершенно не по масштабу, и они инстинктивно старались ее сократить, потому что сами подрасти не могли по определению. Им не нужно было столько территории, столько истории и столько людей; из истории они помнили только объединяющий всех сорок первый год, непонятно как превратившийся в сорок пятый, территорию поделили между условным Евросоюзом и условным Китаем, а с людьми все получалось само собой. Они, кажется, уже и не возражали. Вероятно, они сами не отдавали себе в этом отчета, но в душе им явно не хотелось и дальше участвовать во всей этой ерунде, — поэтому любые их телодвижения по собственному спасению и обустройству были такими вялыми, вязкими, с тайной надеждой, что все равно ничего не получится. Что до социального протеста — в нем больше не было нужды, ибо, успешный или безуспешный, он лишь ускорял движение по тому же кругу, и потому лучше, честней, было просто рассыпаться в прах; что, в общем, и делалось. Никто не знал, за что и почему взрывают страну — сама ли она себя минирует или невидимый Шамиль рулит процессом из туманных гор, — но все знали, что так и надо.
Страннее же всего было то, что происходило с самой Катькой. На нее навалилась необъяснимая глухота: ни страха за собственную жизнь, ни скорби по отнятой чужой уже не было. Проще всего было сказать, что превышен болевой порог, а на войне — как на войне: каждого оплакивать — никаких слез не хватит. На войне, однако, есть хоть то утешение, что наносишь ответный удар, посильно бьешь противника — здесь же и противника не было видно, только одноногий слал по интернету ехидные письма; отвечать было некому и некуда, и это придавало смертям в метро и в спящих домах анонимность и неотвратимость Божьей кары. Не Богу же было мстить — но то, что он это допускал, обесценивало любую молитву. Взрывы были ответом на силу и слабость, ультиматумы и переговоры, угрозы и признания вины; взрывы не имели прикладной, низменной цели вроде шантажа, устройства переговоров или чьей бы то ни было независимости. Шла война на уничтожение, без условностей и условий, — и оказалось, что обреченных жалеть нельзя. Все так же печатались в газетах репортажи с похорон и интервью с родственниками, все так же рассказывали эти родственники о том, каким изумительным человеком был покойный (по разорванной в клочья студентке рыдал жених-менеджер, о разбившейся в самолете счастливой молодой паре скорбели родители), но разделять эту скорбь стало невозможно — не потому даже, что количество жертв превысило все мыслимые пределы, а потому, что по законам военного времени к скорби должно было примешиваться новое чувство — жажда мести. Без этого она обесценивалась, лишалась смысла, бесила, — но мстить было некому, угрожать нечем; азиатские гастарбайтеры, сотню которых успела по окраинам растерзать толпа, убрались из Москвы, и вымещать ненависть стало вовсе уже не на ком. Катька и себя не жалела: у тех, кого приговорил Бог или столь же незримая сила, есть лишь обреченность да глухое чувство давней вины, за которую пришла наконец очередь расплатиться.
Вот оно! Каждый знал за собой изначальную вину, а потому никто в России никогда не дивился жестокости расплат. В чем вина — не взялся бы сказать и самый пристрастный историк, но без ее бремени нельзя было бы влачить такую жизнь и принимать такую смерть. |