Посмотрел Байда на дымящуюся в тарелках жратву — и согласился.
А через несколько месяцев спрыгнул на парашюте близ Дувра, сдался англичанам и рассказал все агентам Интеллиджент сервис. Те его проверяли с полгода, и уж не знаю точно, какие у них были цели, но нам Байду не возвратили, а отправили боевого пилота воевать в Азию, с японцами Надо полагать, шустрил он там неплохо, два ордена получил, только фарт его, видно, выдохся, и в сорок четвертом японцы Байду приземлили и обгорелого, полуживого подобрали.
Может, он и согласился бы полетать под знаменами микадо, только здесь этот номер не прошел. С командой военнопленных рыл траншей где‑то на Минданао. А рядом — военный аэродром. Байда постепенно оклемался, ожоги поджили, руки‑ноги двигаются, он и подговорил еще одного летчика, американца: зарезали часового, влезли в самолет и улетели на Филиппины с криком «банзай!». И еще почти год воевал в американских «эйр‑форс»! А домой возвращаться забоялся. Знал, паскудник, Трумэновский сокол, что на Родине за все эти подвиги не похвалят. Тоже мне, кавалер Пурпурного сердца, мистер Байда. Это ж ведь надо, до чего человек распался — на негритянке женился!
Медсестру нашел в госпитале на Окинаве. Они там базировались до начала корейской войны. Двух черномазых байдачков успел заделать. А под Пусаном Байда уже командовал авиаполком. Увидел, как его ребята из «эйр‑форс» двух наших парней на МИГах в землю вколотили, и сердце стронулось. Сел за штурвал и улетел — сдался нашим северным косоглазым братьям. И попросил отправить в Союз. Ну, они его и передали нам. Теперь, если из‑под вышки вынырнет, корячиться ему полный срок — четвертак, двадцать пять лет лагерей. Длинней его судьбы. Оттуда ведь не улетишь. Разве что за край жизни…
И еще мотали сейчас мои бойцы всякие разные делишки.
Рабочего— литейщика Курятина, девятнадцати лет, укравшего на заводе из металлолома испорченный трофейный пистолет «парабеллум» с целью починить его и организовать покушение на товарища Микояна… Двух недобитых эсперантистов… Изобретателя Зальмансона, которому не хватало его авторских свидетельств, и ои еще шутить надумал, что можно построить перпетуум‑мобиле на Вечном огне с памятника жертвам революции… Студента сельскохозяйственной академии Елецкого, провокационно кричавшего на ноябрьской демонстрации: «Долой самодержавие!»… Эти и еще два десятка таких же были моими подопечными ‑ничтожная горсточка из того копошащегося, голодного, вшивого месива, переполнявшего ядовитым медом ненависти и ужаса бессчетные ячейки‑соты каменных тюремных ульев. Сколько же их было — этих мертвенных ульев — на просторной московской пасеке? И не вспомнить сейчас точно. Я сам более или менее часто бывал в Центральной внутренней тюрьме на Лубянке, дом два. И в Областной внутренней тюрьме — на Лубянке, дом четырнадцать. И в Главной военной в Лефортове. И в «Санатории имени Берии» — Сухановской следственной. И в Бутырской — Центральной. И в Московской городской — «Матросской тишине». И в Новинской — женской. И в Каменщиках — «Таганке», областной. И в Сретенской следственной. И в Филевской «закрытке».
И в Марфинской «шарашке». И в Доме предварительного заключения на Петровке, 38. И в спецколонии в Болшеве. И все они, как вокзальные пути, текущие к выходной стрелке, вели в Краснопресненскую главную пересыльную тюрьму…
Тогда, в буфете, я и сказал Миньке:
— Все дела надо спешно заканчивать, всю клиентуру распихивать на Краснопресненскую. Скоро нам понадобится много мест… Минька довольно засмеялся и спросил с надеждой:
— Думаешь, поддержит народ? — Обязательно! — заверил я. — Помнишь, что говорил Лютостанский:
«Антисемитизм хорош тем, что растет, как бамбук, от одного ростка, без ухода и очень быстро…»
Память — удивительный дар. |