Нырнули вместе. Опалил меня изнутри этот скипидар, задохся я. Пламя внутри полыхнуло. Плыли долго во тьме, погруженные. Потом вынырнули. Кирясов — в блаженстве. Я — в дерьме. В стекляшке. С надоедным прилипалой и грустным лилипутом. Ведьманкин печально слушал счастливого Кирясова:
— Ну скажи сам по чести, мелкий мой: могу я признать эту вшивую десятку равной сталинской сотне? Конечно, не могу, поскольку и в этом Хрущ народ свой надул! Раньше денежки были большие и прекрасные, как вся наша жизнь! А Хрущ, ничтожный человечишко, всю жизнь нам ужал, как нынешние деньжата. Запомни, Ведьманкин: если при коммунизме будет все по справедливости, то мне будут давать старые деньги, а тебе, мелкому, и еще евреям будут давать нынешние… — Почему? — поинтересовался я. — Потому что человек я большой, мне много надо, а Ведьманкин скромным обойдется. А евреям — в наказание за жадность. Еврей никогда от души жаждущему стакан не поставит!… Кирясов стал подробно рассказывать нам про своего знакомого, вроде бы приличного человека, гинеколога Эфраимсона, может он", даже кандидат наук, который разевает пасть, как кашалот, если ему стакан поставишь, а чтобы он сам поставил стакан своему другу и советчику Кирясову — скорее даст себе еще раз обрезание сделать. Все‑таки есть неприятная черта у этой нации — жадность…
— Вы, Кирясов, грубый и неблагодарный человек, — с достоинством сказал Ведьманкин. — И зачем вам большие деньги — тоже непонятно, поскольку вы все равно всегда пьете чужое. И насчет еврея этого вы все выдумываете, поскольку никому и никогда стакан ставить вы не будете, даже гинекологу. Думаю, что и Эфраимсона никакого на свете нет, это один лишь плод вашего нахального воображения… Неудержимо весело, радостно расхохотался Кирясов, будто сообщил ему Ведьманкин невероятно смешной анекдот. Долго смеялся, так что и лилипут раздвинул в блеклой улыбке сизые полоски губ. И на приклеенном к стенке кафе линялом плакате смеялись мускулистые микроцефалы, расшибающие молотками цепи империализма на земном шаре. Оглянулся я: и остальные отдыхающие, выпивающие в кафе людишки над чем‑то смеялись, приклеенно улыбались, вяло, бессмысленно, будто неохотно. И бабки‑душегубки за стойкой скалились над своими страшными колетами. Люди, которые смеются. Гуинплены.
Племя счастливых гуинпленов. Над чем вы смеетесь? Чему радуетесь?
— Нырнем, ребятки! Оросим ливер свой, братишки! — веселился, бушевал Кирясов.
Безбилетный пассажир, вечный «заяц» алкоплавания был счастлив, что успел в трезвое воскресенье прокатиться в ракетах нескольких типов. И еще не вечер.
— Ой насмешил, мелкий мой, ну и сказанул! — смахивал он с глаз ненастоящие, глицериновые слезы. — Сейчас вонзим по стакашку, и помчится коньячок в нас легко и нежно, как Иисус Христос в лапоточках по душе пройдет… И станем сразу молодыми и сильными, как…
Не придумал — как кто станем мы молодыми и сильными, и яростным взмахом, будто шпагоглотатель, вогнал в себя струю дымною «коня», хрякнул так, что все его медали, значки, ордена на пиджаке зазвенели. И я нырнул в коньяк, как в болотный туман, и выскочил с тиной на зубах. А лилипут отпил половину маленькими глотками и сморщился мучительно. Мне было его жалко. Заснул первоклассник однажды и проспал тридцать лет, очнулся — а расти уже поздно.
Только гадостям и поспел научиться. — Плохо мне сегодня, — пожаловался лилипут. — Товарищ у меня погиб. — Тоже мелкий? — участливо поинтересовался Кирясов. — Не‑ет, — покачал детской сморщенной головкой лилипут. — Он был рослый… Рослый. Точка отсчета. Неудачник должен жить с лилипутами. Он там будет Гулливером. Мы все лилипуты. А управляют нами обосравшиеся Гулливеры. |