Ведь ты уже была — только очень маленькая, меньше Ведьманкина, — ты уже жила в ее чреве, а она наняла убийцу в белом халате, который должен был разыскать тебя в теплой темноте вместилища и разрубить твою голову лезвием кюретки, сталью разорвать твое слабое махонькое тельце на куски и выволочь наружу окровавленные комья нежного мяса, мягкие хрящики, швырнуть в грязный таз и выкинуть тебя — длинноногую распрекрасную невесту заграничного молодца из Топника — на помойку. Твои останки дожрали бы бродячие собаки. Тебе это нравится? А я не дал. Почему не дал — ведь это сейчас и не важно. Важно только то, что не дал. Запугал, обманул, задавил. Но не дал. Вот это важно. Причины в жизни не имеют значения, имеет значение только результат. А в результате ты меня ненавидишь. Дурочка, благословляй свою ненависть. Если бы я не убил твоего деда Леву, не изнасиловал, запугавши, твою мать, все было бы прекрасно. Твоя мать Римма однажды встретила бы замечательного молодого человека — не убийцу и кромешника, а благоприличнейшею медицинскою иешибошика, обязательно из еврейской профессорской семьи, может быть, из гомеопатов, — они нежно полюбили бы друг друга, и он не заваливал бы ее на продавленный диван Кирясова, пропахший навсегда потом и спермой, а поцеловал бы впервые, лишь снявши флёрдоранж. Таким папанькой можно было бы гордиться, его было бы нельзя не любить. Только к тебе это никакого отношения не имело бы. Тебя не было бы.
Ты не существовала бы. Не возникла. Не пришла бы сюда, чтобы вырасти, ненавидеть меня, любить свою распрекрасную мамашку, которая хотела тебя убить, женихаться невеститься с фирмачом, связанным с третьей эксплуатационной конторой Ада.
Я вынул для тебя билет в бездонной дезоксирибонуклеиновой лотерее. Один билет из триллионов. Выигравший. За это ты меня ненавидишь и что‑то складно вякаешь про справедливость. И когда я хочу объяснить тебе — для твоей же пользы, — что все люди — враги, ты с глубокомысленным видом вопрошаешь: действительно ли я такой фантастически плохой человек? А я не плохой. Я умный. Я видел и знаю все. И всех пережил. И все помню. Оттого наверняка знаю, что все разговоры о доброте — или глупость, или жульничество. И твоя мамашка тогда — тридцать лет назад, — встретившись со мной на Сретенке, все говорила о добре, о необходимости доброты, о спасительной обязательности добрых поступков. Она со мной говорила, как со стряпчим‑общественником: с одной стороны, намекала, что мой труд не останется без благодарности, с другой стеснялась предложить денег. Ведь в вашей среде все‑гда считалось, что взятка оскорбляет человека. А я ничего почти ей не отвечал, отделывался односложными замечаниями да деловыми хмыками и, крепко держа под руку, быстро вел в сторону Даева переулка, где в маленьком дворике, во флигеле, у Кирясова была зашарпанная комнатенка, которую он сейчас громко именует квартирой. Римма с трудом поспевала за моим быстрым шагом и, уже когда мы сворачивали в темную подворотню, спросила с испугом: «Куда вы ведете меня?»
Я оглянулся: никого не было видно в сыром теплом сумраке осеннего вечера, остановился, а в руке влажнел от моего волнения ключ кирясовского логова, посмотрел ей в глаза, строго спросил:
— Вы понимаете, что я — единственный человек, кому вы теперь можете доверять? И она затравленно‑растерянно кивнула:
— Да… Больше некому… А я чуть слышно рассмеялся:
— Не в Большом же театре встречаться для разговора старшему офицеру МГБ с дочерью изменника Родины, врага народа… — Неужели за вами тоже следят? — удивилась Римма.
— Следят не за мной, а за вами, — сказал я и положил ей руку на мягкое вздрогнувшее плечо. — Но могут иногда следить и за мной. У нас следят за всеми.
Прошли через пустынный дворик, будто вымерший, только подслеповато дымились грязным абажурным светом некоторые окна, поднялись в бельэтаж по замусоренной зловонной лестнице, и я отпер дверь в комнату Кирясова — бывшую кладовую уничтоженной барской квартиры. |