И я добавил про себя: «В этом тоже каюсь и прошу о прощении». А потом я вспомнил дни. когда был простым плотником и молился о том, чтобы добрый чурбак невзначай не раскололся под топором.
В толпе рыдающих женщин я увидел свою мать. Скоро, совсем скоро меня отнимут у нее навсегда. Теперь — слишком поздно — я понял ее любовь. Я был для нее даром Божьим, она преклонялась предо мной и именно поэтому не принимала ничего из того, что я делал. Потому что жить в постоянном преклонении перед сыном — значит совсем его не знать. Но в этот час ее сердце разрывалось от скорби. Я снова был ее ребенком. Возле матери стоял мой ученик Тимофей, и я сказал Марии:
— Не плачь. Я возвращаюсь к Отцу. Смотри, женщина, вот сын твой.
И ему сказал:
— Вот твоя мать.
Тимофей кивнул. Он возьмет ее к себе в дом. Его, из всех моих учеников, я выбрал заботиться о ней, потому что у него было терпеливое и щедрое сердце.
Невдалеке от моей матери стояла Мария Магдалина. Ей я сказал так (сказал, понизив голос, потому что дочерям иерусалимским велел совсем иное):
— Надейся. Рожай детей. Бог простил тебя.
Вместе со мной на Голгофе должны были распять двух разбойников. Когда мы подошли, их уже прибили к крестам. Теперь же кресты поднимали. Под крики несчастных на Голгофу взошел Понтий Пилат. Он взглянул на привешенную мне на шею надпись: «Иисус из Назарета, Царь иудейский». Большинство священников Большого храма предпочли удалиться, но один из оставшихся сказал Пилату:
Нельзя писать: «Царь иудейский». Мало ли чего он наговорил. Чтобы стать царем, мало сказать: «Я — царь».
Что написано, то написано, — ответил Пилат.
Я его понял. Если в будущем меня действительно назовут иудейским Царем, Понтий Пилат прославится, поскольку признал это первым. Ведь он позволил мне принять смерть в этом звании. Если же в будущем никто меня царем не сочтет, Пилат опять же прославится — отменным остроумием. Так или иначе, он останется в истории мудрым римлянином. Еще бы не мудрым! Надо уметь извлечь выгоду из двух совершенно противоположных идей. Я начинал понимать, почему этим римлянам удалось захватить полмира. Но и это понимание пришло слишком поздно.
Солдаты подвели меня к лежавшему на земле кресту, грубо сбитому из сырой, необструганной древесины. Я оскорбился столь жалкой плотницкой работой, но с меня уже снимали одежды. Меня положили на крест, заставили вытянуть руки.
Я вдохнул поглубже — и свет вокруг меня померк. Я снова был одинок и наг.
48
В мои запястья вогнали по острому штырю, потом так же пригвоздили ноги. Я не кричал. Но небеса раскололись надвое. В голове, внутри черепа, занялся огонь, он разгорался, делился на радужные цвета; моя душа исходила сияющей болью.
Крест подняли, и я словно взобрался еще выше, на самые высоты боли. Боль распространялась вширь, как на необъятном море — до горизонта. Я потерял сознание. А открыв глаза, увидел под своим крестом римских солдат. Они отчаянно спорили, пытаясь поделить мою одежду так, чтобы каждому достался хоть клочок. Но мое ветхое рубище, сотканное единым куском, не имело даже шва, и римляне решили: «Бросим жребий. Тут добра только на одного».
Когда победитель схватил мое платье, я вспомнил, как однажды женщина, дотронувшись до этого одеяния, исцелилась от кровотечения. Теперь платье свисало с руки римлянина пустой, никчемной змеиной шкуркой.
Неподалеку раздался стон. С другой стороны — другой. Я взглянул на обоих воров: один был по правую руку от меня, другой — по левую. Снизу, с земли, послышался голос:
Он спас многих. Отчего же сам не спасется?
Если он Сын Божий, где его Отец? — подхватил другой.
Тут заговорил разбойник, что был справа:
— Если ты и впрямь Христос, спаси меня!
Я сказал себе: «Этот человек думает только о себе, о спасении своей жизни. |