|
В первые дни, окружив меня заботами, тешась воспоминаниями о прошлом, отец и мать умилялись моим словам, взглядам, всем моим поступкам; они старались отыскать во взрослой женщине черты прежнего ребенка. Но после того как притупилась радость свидания и они вернулись к привычной, повседневной жизни, я почувствовала, что с каждым днем становлюсь для них все более чужой и сама все больше от них отдаляюсь. Кто из нас изменился: они или я?
Отец мой — плотник и, несмотря на преклонные годы, до сих пор еще работает, чтобы прокормить семью. Он строит хижины, крытые берестой, шатающиеся от зимних вьюг, он мастерит гробы. Исполняя эту печальную обязанность, отец мой, вместо того чтобы предаваться благочестивым размышлениям, напевает кабацкие песни, ищет утешения в проклятом зелье — несчастье бедных жен. Под верстаком среди стружек у него всегда стоит большая желтая бутыль. Сначала моя мать жаловалась, роптала, умоляла, но после грубых ругательств и побоев принуждена была смириться; невидимый яд жизненных невзгод постепенно отравил и ее, погасил в ней искру божию. Теперь это не жена, не мать; это жалкая, безропотная рабыня.
Я предвижу, дорогая Лина, что мои чистосердечные признания возмутят Вас, что Вы осудите меня за непочтение к родителям. Но я много раз говорила Вам, что давно уже отрешилась от всего земного и, возродившись для жизни во Христе, утратила все человеческие чувства. Однако слушайте развязку этой семейной драмы. Вчера утром я заперлась в своей келье — убогой каморке с деревянной мебелью, куда я то и дело уединяюсь, чтобы молиться, размышлять, писать, преклонять колена перед распятием Иисуса Христа, указующего нам путь к спасению. И вдруг я услышала (стены в доме тонкие), как отец мой сердито спрашивает у матери, чего ради меня сюда принесло, раз я не желаю ни шить, ни прясть, ни помогать по хозяйству. «Поди скажи ей, выложи ей все начистоту!» — кричал он.
Мать робко поднялась ко мне, приниженная, забитая, как всегда, потопталась в комнате и начала тихонько попрекать меня, что я ничего не делаю. Сестры мои замужем, пристроены, даже младшая, что служит в Христиании, и та присылает часть заработка родителям. Теперь здоровье мое поправилось, теперь и я должна помогать семье… а не то… Я не дала ей договорить. Я обняла обеими руками бедную старушку, которая так ласково целовала меня в детстве, и прижалась щекой к ее морщинистому лицу, обливая его слезами — последними слезами перед разлукой.
Куда же мне идти теперь, если даже родные гонят меня из дому? А ведь мне так мало от них нужно — лишь бы не умереть с голоду! Недавно мне предложили место в Петербурге. Снова воспитывать детей, снова терпеть унижение и рабство! Но не все ли равно? Эта злосчастная попытка вернуться к семейному очагу убедила меня в том, что все в мире умерло для меня, даже родная семья. Отныне сердце мое замкнулось для земных чувств, никакие мирские радости не прельстят его более…»
Элина получила письмо Генриетты Брис вечером, вернувшись из Пор-Совера. Она читала его, сидя у стола с двумя приборами, накрытыми друг против друга, и с букетом цветов, который г-жа Эпсен никогда не забываг ла поставить перед, своей любимицей, ибо этот ежедневный обед вдвоем с дочерью был для нее праздником. Поджидая мать, девушка сидела неподвижно, не снимая шляпки и перчаток, глядя на распечатанное письмо, в котором говорилось о смерти, отречении, служении богу — о том же, что внушали ей и в Пор-Совере; те же мысли в обеих религиях выражались разными словами. Какое роковое совпадение: в дни жестокой внутренней борьбы, раздиравшей душу Элины, отчаянные жалобы Генриетты Брис вторили суровой проповеди Жанны Отман!
Дверь отворилась. Вошла ее мать. Элина поспешно спрятала конверт в карман — она была уверена, что письмо расстроит г-жу Эпсен. К чему спорить, когда они с матерью уже не могут понять друг друга? Зачем объяснять, что Элину теперь уже не возмущают кощунственные признания Генриетты, что и для нее, хотя она — увы! — еще не отрешилась от всего земного, и для нее существуют обязанности более высокие, более угодные богу, чем обязанности семейные?
— Ты уже дома, Линетта?. |