И теперь жалобы матери стали смиренными, робкими и состояли главным образом из описания ее одинокой, безотрадной жизни, но это отнюдь не смягчало холодного тона девушки* столь же безличного, как и ее почерк, который теперь стал однообразным, удлиненным, точно английский шрифт, без штрихов и нажимов. В своих письмах она сообщала о здоровье, восторженно и туманно говорила о служении богу, и задушевность, дочерний поцелуй заменялись в них каким-нибудь мистическим призывом, пламенным обращением ко Христу.
Трудно себе представить что-либо более странное, чем этот эпистолярный диалог, этот контраст между проповеднической методистской фразеологией и живыми человеческими словами: тут вели разговор земля и небо, но они были слишком разобщены и не понимали друг друга, все чувствительные струны были порваны и дрожали в пустоте.
Мать писала: «Бесценное дитя мое! Где ты? Что делаешь? А я вот думаю о тебе и плачу… Вчера был день поминовения усопших; я ходила на кладбище и нарвала на могиле бабушки букетик, который и посылаю тебе…
Дитя отвечало: «Благодарю тебя за память, но мне радостнее слиться душою на веки вечные с живым Спасителем, чем обладать этими жалкими цветами. Я горячо желаю, дорогая мама, чтобы ты обрела у престола божия всепрощение, мир и утешение, которые Он по милосердию своему готов ниспослать тебе…»
И все же ледяные, бесстрастные письма дочери составляли единственную драгоценность, которая еще оставалась у матери. Мать утирала слезы лишь для того, чтобы прочитать эти строки, и в ожидании этих писем, в надежде, которая рождалась у нее, когда она дрожащей рукой распечатывала конверт, она черпала силы, чтобы жить, чтобы не поддаваться тому крайнему отчая-, нию, которого так опасался добрый г-н Бирк: он боялся, как бы его несчастная подопечная не подстерегла карету г-жи Отман у подъезда, не уцепилась бы за нее, не стала бы кричать: «Где моя дочь?.. Где моя дочь?», — или не отправилась в Лондон, Базель, Цюрих, чтобы самой заняться расследованием дела, как ей посоветовали в конторе розысков.
— Бедная моя, бедный друг мой!.. Вы не представляете себе, к чему это приведет… — убеждал он.
Эти поездки, предпринятые вслепую, принесут полное разорение. Еще опаснее какая-нибудь резкая выходка в Париже — плодом ее будет только тюрьма или еще того хуже. Бирк не говорил, что именно, но загадочный взгляд его больших глаз и его встопорщенная апостольская борода выражали ужас, который сразу же передавался и несчастной матери. Тут Бирк брал ее руку в свои, тяжелые, влажные, пахнувшие помадой, которой были смазаны его холеные кудри, и начинал успокаивать, уговаривать ее:
— Предоставьте действовать мне… Я тут, я остаюсь здесь только ради вас… Доверьтесь мне… Вашу дочь вам вернут…
Как легко ошибиться в людях! Человек, который так ей не нравился, которого она опасалась, настороженная слащавыми улыбками, хитрыми повадками этого охотника за приданым, — только он один ее не покидал, навещал ее, всегда интересовался ее жизнью и хлопотами. Он даже приглашал г-жу Эпсен в свою холостяцкую квартиру, нарядную, чистенькую, украшенную подношениями почитательниц и угощал ее национальным блюдом Risengroed. И каждый раз, провожая ее, он советовал:
— Вам надо развлекаться, друг мой…
Но как развлекаться, когда находишься во власти неотступного отчаяния, навязчивой мысли, которую обостряет любой пустяк? Элина, уехав, не взяла с собой ни одежды, ни белья, и все эти вещи постоянно напоминали о ней. Легкий запах ее любимых духов, исходивший от шкафа, от неплотно закрытой шифоньерки, любой предмет туалета возрождал в материнском воображении образ дочери. На столе все еще лежала длинная зеленая тетрадочка, куда девушка каждый вечер заносила расходы и отмечала, сколько ей причитается за уроки. Эта чистенькая, аккуратная тетрадка, испещренная ровными цифрами, говорила о ее повседневных занятиях, о честной, мужественной жизни, посвященной труду, преисполненной забот о благополучии окружающих… «Пальто для Фани… Дано в долг Генриетте…» В день ангела г-жи Эпсен — в день св. |