Изменить размер шрифта - +
А потом я вдвойне оценил его мать. Она – самое бесхитростное, самое милое, самое естественное существо, какое когда-либо взрастила эта прекрасная древняя земля. Серафина живет памятью о своем ребенке, благодарностью за скудное добро, которым я смог ее порадовать, и своей простой верой. И даже не понимает, какая она красавица; мое поклонение не внушило ей и капли тщеславия. А ведь, Бог свидетель, я не делаю из него тайны. Вы, конечно, заметили, какое у нее удивительно открытое лицо, какие ясные, кроткие глаза. А где еще сыскать такое истинно девственное чело, такое неповторимо естественное изящество волною падающих волос и линии лба? Я изучил в ней каждую черточку и могу сказать, что знаю ее. Я вбирал эту красоту понемногу, день за днем, и теперь ее образ запечатлелся в моем мозгу, объяв его целиком, и я готов воплотить его. Наконец я могу просить ее позировать мне.

– Наконец?.. Наконец! – повторил я в глубоком изумлении. – Вы хотите сказать, что еще ни разу этого не сделали?

– Нет, я, собственно, еще ее не писал… – сказал он с расстановкой. – У меня есть наброски, есть впечатление, глубокое и сильное… Но настоящего сеанса – перед мольбертом, в соответственном облачении, при должном освещении, в нужной позе, – по сути дела, не было.

Решительно не могу сказать, куда в это мгновение девались мой разум и такт, я потерял контроль над собой и позволил себе brusquerie[109], в которой впоследствии мне было суждено горько раскаиваться.

Мы как раз остановились у перекрестка, где горел фонарь.

– Что же вы наделали! – воскликнул я, кладя ему руку на плечо. – Вы же профукали, просвистали  свое время! Она же старая женщина, она стара… для Мадонны!

Лучше бы я ударил его! Никогда не забуду, как он посмотрел на меня – долгим, упорным, помутневшим от боли взглядом.

– Профукал? Просвистал? Она стара? Стара! – произнес он, запинаясь. – Вы шутите?

– Но, друг мой, вы, надеюсь, понимаете, что ей уже не двадцать.

Он судорожно вобрал в себя воздух и прислонился к стене дома, не отрывая от меня вопрошающего, протестующего, укоряющего взгляда. Наконец, подавшись вперед, он схватил меня за рукав.

– Ответьте мне честно: она на самом деле показалась вам старой? У нее морщины? Дряблая кожа? Что же я – слеп?

Только сейчас я понял меру его заблуждения: один за другим бесшумно уходили годы, а он, очарованный ею, продолжал мечтать и бездействовать, вечно готовясь к вечно откладываемой работе. Я подумал, что будет только благом сказать ему правду, прямую и честную.

– Да нет, я вовсе не имел в виду, что вы слепы, – проговорил я, – но, мне кажется, вы заблуждаетесь. Вы потратили время на бесплодное созерцание. Ваша Серафина была молода, и свежа, и чиста, как сама Богоматерь. Но, что говорить, это было давно. И все же она сохранила beaux restes[110]. Вы непременно должны ее написать.

Я осекся; лицо его выражало гневный упрек. Сняв шляпу, он стоял, машинально отирая лоб платком.

– De beaux restes? Спасибо хоть на том, что вы выразили это по-французски. Значит, мне писать мою Мадонну с beaux restes! Тот-то будет шедевр! Стара, стара! Она стара, – забормотал он.

– Что вам за дело до ее лет! – вскричал я, угрызаясь в содеянном. – Что вам за дело до моих впечатлений! У вас есть ваши воспоминания, ваши наброски, ваш талант! Завершите ваш замысел за месяц. Уверен наперед, вы напишете шедевр, и наперед предлагаю за вашу картину любую сумму, какую вам будет угодно назвать.

Он смотрел на меня в упор, но, по-видимому, едва понимал, о чем я говорю.

– Стара, стара! – повторял он тупо.

Быстрый переход