Единственной ценностью была, очевидно, картина на мольберте – знаменитая Мадонна, надо полагать. Поставленная к двери оборотной стороной, она таила от меня лицевую; в конце концов, утолившись зрелищем голой нищеты, окружавшей моего друга, я – решительно, но мягко – проскользнул за его спиной и, надобно сказать, не испытал чересчур сильного потрясения от того, что обнаружил: холст был чист, если не считать грунтовки, потрескавшейся и выцветшей от времени; на нем не было решительно ничего. Так вот оно – его бессмертное творение! Но хотя то, что я увидел, и не повергло меня в изумление, сердце мое, признаюсь, дрогнуло от жалости, и несколько минут я не мог заставить себя заговорить. Наконец мое безмолвное присутствие дошло до сознания Теобальда. Он зашевелился, приподнялся, встал и вперил в меня медленно возвращающиеся к жизни глаза. Я залепетал какой-то умильный вздор о том, что он-де нездоров и нуждается в советах и уходе, но он, по-видимому, не слышал меня, сосредоточив свои усилия на другом, – он пытался вспомнить, что произошло между нами в последний раз.
– Вы были правы, – промолвил он с горестной улыбкой. – Я – свистун. Пустоцвет. И ничего уже на этом свете не сделаю. Вы открыли мне глаза, и, как правда ни горька, я не виню вас. Аминь! Я всю неделю сижу здесь наедине с этой правдой, со своим прошлым, своим безволием, и нищетой, и никчемностью. Мне уже никогда не взять в руки кисть! Кажется, я не ел и не спал. Взгляните на этот холст! – продолжал он, выслушав мою настоятельную просьбу (в которую я вложил свои чувства) отправиться со мной пообедать. – Взгляните на этот холст! Я приготовил его для моего шедевра! Какое многообещающее начало! Все компоненты – здесь. – И он ударил рукой по лбу с той же мистической уверенностью, которая и раньше отмечала этот жест. – О, если бы я мог перенести их в мозги, которым придана рука и воля! Сидя здесь, я перебрал идеи, которыми полна моя голова, и убедился, что их хватило бы на сотни шедевров. Но рука моя уже не действует, и я их не напишу. Никогда. Я так и не начал писать, все ждал и ждал, когда стану достойным начать, а жизнь ушла на приготовления. Мне казалось, моя картина зреет, а она умирала. Я все примеривался и взвешивал. Микеланджело не примеривался, а пошел в капеллу Сан-Лоренцо. Он весь отдался своему делу, не взвешивая, что из этого выйдет, и то, что вышло из-под его руки, – бессмертно. А вот что вышло из-под моей. – И жестом, который я никогда не забуду, он указал на пустой холст. – Мне думается, в Божественном мироздании мы, люди, наделенные талантом, но неспособные к действию, неспособные свершать и дерзать, составляем особый вид. Мы расходуем себя на разговоры, замыслы, обещания, на изучение наук и искусств, на мысленные образы. О, какие это образы! – воскликнул он, откидывая голову. – Блестящие! Тот, кто видел их, как видел я, не прожил жизнь даром! Но разве вы поверите в них, когда единственное, что я могу предъявить, – этот истлевший холст. А ведь чтобы убедить вас, чтобы покорить и изумить мир, мне не хватает одного – руки Рафаэля. Голова у меня – его. Знаю, вы скажете, мне недостает и его скромности. Увы, мне остается лишь разглагольствовать. Я – половинка гения. Где-то в мире затерялась вторая моя половинка. Может быть, она заключена в пошлой душонке, в ловких проворных пальцах какого-нибудь копииста или дюжинного ремесленника, фабрикующего сотнями свои поделки. Но не мне смеяться над ними. Они, по крайней мере, делают дело. О, если бы мне родиться заурядным малым, хитроватым и беспечным, если бы я мог, закрыв на все глаза, взять кисть и провести мазок.
Я не знал, как утешить его, чем помочь, но чувствовал, что первым делом надо вывести беднягу из состояния оцепенения, извлечь из гнетущей атмосферы нищей каморки, которую только в насмешку можно было назвать студией. |