Баронесса с самого начала событий, которые автор этих страниц пытался бегло обрисовать, нередко бывала раздражена. Но ни разу раздражение ее не достигало такого накала; оно словно ежеминутно росло. Оно требовало от нее действий, но не подсказывало при этом хоть сколько-нибудь выигрышной линии поведения. Будь на то ее воля, баронесса села бы тут же, не задумываясь, на первый попавшийся европейский пароход и с восторгом положила конец этой постыдной неудаче – визиту к американским родственникам. Почему баронесса называла эту свою затею постыдной неудачей, не совсем понятно, ведь как-никак ей возданы были наивысшие по американским понятиям почести. Раздражение ее, в сущности, проистекало от не покидавшего ее с первого же дня и проявившегося сейчас с особой остротой чувства, что общественная почва этого большого непонятного материка по тем или иным причинам не приспособлена для выращивания растений, аромат которых был всего приятнее ей, которыми ей всегда хотелось видеть себя окруженной, для чего она и носила при себе, образно говоря, целую коллекцию семян. Высшим блаженством для баронессы было производить известного рода впечатление, ощущать свое известного рода могущество, и теперь она была так же разочарована, как усталый пловец, когда, завидев издали желанный берег, вдруг убеждается, что там, где он рассчитывал найти песчаную отмель, перед ним высится отвесная скала. Могущество баронессы, казалось, утратило в американском климате всю свойственную ему цепкость: гладкая скала была неодолима. «Право, je n’en suis pas là[38], – сказала она себе, – если способна разволноваться из-за того, что какой-то мистер Роберт Эктон не удостоил меня визитом». И все же, к великой своей досаде, она была этим раздосадована. Брат ее, во всяком случае, явился, он топал в прихожей и отряхивал пальто. Через минуту он вошел в комнату; щеки у него горели, на усах блестели капельки дождя.
– О, да у тебя топится! – сказал он.
– Les beaux jours sont passés[39], — сказала баронесса.
– Нет, нет! Они только начались, – заявил, усаживаясь у камина, Феликс.
Подставив спину огню, он, заложив назад руки, вытянув ноги, смотрел в окно, и выражение его лица словно бы говорило, что даже в красках этого пасмурного воскресенья он различает розовый цвет. Подняв глаза, сестра, сидя в своем низком кресле, наблюдала за братом, и то, что она читала в его лице, очевидно, никак не отвечало нынешнему ее расположению духа. Не многое в жизни могло Евгению озадачить, но характер брата, надо признаться, часто приводил ее в изумление. Сказав «часто», а не «постоянно», я не обмолвился, ибо протекали длительные периоды времени, когда внимание ее было поглощено другим. Иногда она говорила себе, что его счастливый нрав, его неизменная жизнерадостность не более чем притворство, pose[40], но она и тогда не могла отказать ему в том, что нынче летом он весьма успешно ломал комедию. Они ни разу еще друг с другом не объяснялись; она не видела в этом смысла. Феликс, как она полагала, следовал велениям своего бескорыстного гения, и любой ее совет был бы ему непонятен. При всем том Феликс, несомненно, обладал одним очень приятным свойством – можно было поручиться, что он не станет ни во что вмешиваться. Он отличался большой деликатностью, эта чистая душа Феликс. И, кроме того, он был ее брат; мадам Мюнстер находила это обстоятельство во всех отношениях чрезвычайно уместным и благопристойным. Феликс и правда отличался большой деликатностью; он не любил объясняться с сестрой; это принадлежало к числу немногих на свете вещей, которые были ему неприятны, но сейчас он, по-видимому, ни о чем неприятном не думал.
– Мой дорогой брат, – сказала Евгения, – перестань смотреть les yeux doux[41] на дождь. |