. Оскорбить вдвое сильнее и мучительнее!" — вот к чему стремятся отныне все мысли Рудольфа Штейнберга.
И ему кажется, что поезд тащится убийственно медленно, что Берлин еще далеко и что он не успеет к ночи вернуться в свой город, куда так кстати забросила беззащитную Китти капризная судьба.
— Боже Милосердный! Как будто не будет конца этой ужасной ночи.
— Эти изверги, злодеи хорошо знают, что делать! В этом ужасном сарае нечем дышать.
— Мама, мамочка… Я голоден, мне хочется кушать.
— Подожди, деточка, потерпи, милый! Когда рассветет, нас выпустят и накормят. Вот увидишь, накормят. А пока, родненький, потерпи.
— Воды… хотя бы глоток воды!.. Я умираю от жажды.
Всю эту огромную толпу «военнопленных», как громко величали немецкие варвары мирных путешественников, застигнутых на враждебной территории объявлением войны, загнали в большой сарай городской скотобойни. На осклизлом полу, где еще кое-где оставались запекшиеся кровяные лепешки и внутренности животных, недостаточно аккуратно прибранные после последнего убоя, мужчины разостлали верхние одежды и предложили разместиться на них женщинам и детям. Но далеко не все были так счастливы, далеко не всем удалось устроиться, найти себе место. Большая часть этих несчастных осталась стоять. Воздух сарая, душный, спертый, весь пропитанный отвратительным запахом разложения, кружил голову, вызывая тошноту. Голод, жажда, усталость и страх за завтрашний день дополняли ад, переживаемый пленниками. Несколько женщин лишились чувств, но продолжали стоять с помертвевшими лицами, со стеклянными, ничего не выражающими глазами, стоять потому только, что им некуда было упасть. Их дети, голодные, испуганные, с плачем звали матерей. Мужчины крепились и, как могли, успокаивали женщин и ребятишек.
— Не волнуйтесь, потерпите как-нибудь до утра! Нас выпустят и повезут дальше. Не может быть, чтобы нас… Нет смысла расстреливать нас… Они только хотели попугать и в сущности расстреливать никогда не будут, — слышались более спокойные, трезвые голоса.
— Нет, одного из нас расстреляют. И это не подлежит сомнению: он оскорбил офицера. Немцы озлоблены, как звери; они придираются ко всему.
— Тише, ради Бога тише!.. Тут близко около нас, кажется, его невеста.
— Бедняжка! Каково-то ей!
— Ее мать точно помешалась. Сидит, молчит, смотрит в одну точку и бормочет одно и то же: "Не пущу… Не пущу… Не пущу".
Какая ночь!
Минутами Китти кажется, что это — только сон, дикий, кошмарный, но все же сон. И этот темный, едва освещенный фонариками сарай, весь пропитанный зловонием, и эта жутко копошащаяся в полутьме толпа заключенных, и то, что взяли и увезли в тюрьму Бориса, — тоже сон. Ей сказали, что Мансурова расстреляют утром, что всех расстреляют: и женщин, и стариков, и детей. Ах, это было бы лучшее из всего, что может случиться!
Смерть — забвение, избавление от всех тревог, мучений и бед. Борис, милый, желанный, рыцарь чести и рыцарь духа. Он не мог поступить иначе, не мог не заступиться за нее и за это погибает, за это будет расстрелян. Нет, она не хочет жить без Бориса… Но мать? Что ей делать с матерью? На кого оставить старуху? И почему она стала вдруг такая? Почему все время держит ее за руку, не отпускает и дрожит, бормоча одно и то же: "Не пущу, не пущу, не пущу"? Какое у нее лицо при этом! Какие глаза! Китти смотрит с минуту в странное, желтое лицо с остановившимися глазами, и вдруг смутная догадка пронзает ее мозг:
"Сошла с ума? Что, если она сошла с ума от испуга, от горя?"
Сердце девушки холодеет. Она бережно принимает ледяные руки матери в свои, подносит их к губам, отогревает своим дыханием и шепчет:
— Мамочка, дорогая, успокойтесь! Голубушка-мама, все пройдет, все переменится. |