Книги Проза Гузель Яхина Эйзен страница 120

Изменить размер шрифта - +
Узорно-серы были игуаны, истинные хозяйки местности, чьи спины будто инкрустированы гагатом и обсидианом. Дымчато-серы — пеликаны… Белый же был дан этому миру исключительно большими порциями — в облаках, песчаных пляжах и кипенных платьях женщин — верно, для оттенения палитры.

Лишь на полотнах импрессионистов помнил Эйзен такое буйство красок. Теперь-то он понимал их: и Дега с его глубоким ультрамарином, и Моне с бесконечными нюансами зелени, и бескомпромиссного в выборе цвета Ван Гога, и “диких” последователей Матисса, что выдавливали краски на холст прямо из тюбика. Теперь Эйзен и сам жил словно в одном таком полотне.

Он понял, почему Гоген бесконечно любовался телами таитянок. Туземная кожа — обитателей ли Таити или мексиканских лесов — несла в себе такую роскошь медовых и шоколадных оттенков, что нельзя было не любоваться.

Он понял, почему Сёра и Писсарро дробили мир в мозаику, составляя из раздельных штрихов. Усыпанные дробью света и тени джунгли сами были гигантской мозаикой, что лишь усилием зрения складывалась в единую картину.

Но ещё лучше Эйзен понял Ренуара. Только здесь, в оглушительной яркости и повсеместной карнавальной пестроте, можно было по-настоящему оценить его жемчужную гамму: и деликатность, и уважение к бледным тонам, и нежность в передаче света, который то ли ещё свет, а то ли уже тень.

Эйзен понял гравёров — и Дюрера, и Пиранези, и обожаемого Доре. И японские миниатюры. И малых голландцев. И Родена, и знакомца Малевича, и белорусскую вышивку. Он понял так много и так о многом передумал — хотя, казалось, размышлял об одном только новом фильме.

Открылось простое и главное: все они, и Пиранези, и Моне, и белорусские умельцы, — певцы одного хора. Партии их разнятся и звучат с разрывом в сотни и даже тысячи лет, но в итоге сливаются воедино, чтобы быть услышанными — теми, кто захочет. Эйзен захотел. Именно здесь, в засыпанных песком рыбацких деревушках, где глаза вечно жгло от застилающей их пыли, а тела не успевали просыхать от пота даже по ночам, — именно здесь его пронзило острое понимание беспредельности искусства.

Он смотрел на индейскую старуху, что в одиночестве сидела у вечернего костра с недошитой рубахой на коленях и глядела внимательно то ли в огонь, то ли вглубь себя, — и видел в ней другую, укрывшуюся под капюшоном красного бархата. Кого писал Рембрандт триста лет назад — только ли свою героиню или всех прочих старух, кто кутает разум в воспоминания и тешится прошлым в ожидании скорого конца?

Он смотрел на стариков, что кряхтя влезали на рассвете в лодки, такие же корявые, как и сами рыбаки, — и словно различал в их шишковатых профилях карандаш Леонардо. Кого изображал Великий на своих гротесках — соплеменников или саму человеческую природу, стремящуюся выйти за границы предназначенного ей тела?

Замечал молодую пару — секли траву меланхолично и слаженно, словно повинуясь древнему инстинкту, — и узнавал в них венециановских жнецов, прекрасных в своей отрешённости от изнуряющего труда.

Разглядывал расписные тыквы, что служили здесь и сумками, и блюдами, — и угадывал в ярких узорах отражение хохломы, будто изготовлены были не в джунглях Теуантепека, а где-нибудь в нижегородской глубинке.

В религиозных танцах на закате — а им предавались все жители, от малых и до едва живых, — Эйзен узнавал многолюдность полотен Брейгеля. В похоронной процессии — гойевский сумрак. В юных лицах читал рафаэлевскую мягкость, умноженную на смуглость кожи, а в пьяных от пульке ясно видел героев Хальса.

Почему же он раньше этого не замечал? Рассыпал по фильмам цитаты из живописи — как декоратор, но не художник. Втыкал христианские мотивы куда ни попадя. Работал приёмы, не понимая их сути. А нынче — понял.

Певцы женского тела — и Фидий, и Рубенс, и Климт — все они пели о женщине, любой и каждой, а значит, и о какой-нибудь индейской девчонке, продающей на базаре ананасы.

Быстрый переход