|
И каждый толчок прилива, и каждый его откат.
Он растворялся в гиганте магее, что простирал мясистые щупальца к небу, чуть не вываливаясь из кадра. Ощущал, как пьют корни влагу из самых глубин земли, и влага эта растекается по организму, по всем его прожилкам, и кожицам, и тканям, и клеткам, выше и ещё выше, а после испаряется с листьев-ладоней — к солнцу.
Эйзен был — эти деревья и эти горы. Эйзен был — эти смуглые женские тела, едва прикрытые белой тканью, а то и не прикрытые вовсе. Он был — эти круглые плечи, и пухлые колени, и мягкие спины, и тонкие лодыжки, и окутывающие всё чёрные потоки волос.
Он был — камзол тореро, весь в каменьях и жемчугах, что ложится на сильные плечи и сообщает каждому движению ослепительный блеск. Он был — невероятной длины пояс, что вьётся вокруг юношеского стана, обнимая его оборот за оборотом, и оборот за оборотом, и ещё, и ещё — пока матадор не объят крепко и твёрдо, словно закован в латы. Он был — стадион El Toreo, что басит оглушительно, славя гибель быка, — все эти тысячи мужчин, что в победном экстазе вздымаются с мест и исходят рёвом.
Впервые Эйзен не строил кадры, а угадывал — словно где-то в будущих временах они уже жили готовые, а ему оставалось только узнать их. И по растущему волнению внутри он узнавал мгновенно: сделаем так! Пожалуй, в этом даже не было его заслуги. Он не придумывал новый фильм, а раскрывал — медленно, трепетно, кадр за кадром и съёмку за съёмкой, — какой-то уготованный замысел.
Двигался на ощупь и крайне осторожно: лишь бы не спугнуть, не оборвать, не потерять… Что именно? Не смог бы ответить. Но боялся этого более всего. То, что нельзя было облечь в слова, отражалось в объективе: не сказанное, но показанное явно, с фотографической чёткостью, оно воплощалось в предметах и лицах, оживало и предлагало целый веер толкований. Зародыш мысли прорастал не словом, но образом и распускался букетом смыслов.
— Снимите мне это лицо, Тис! Только не крупно, а сверхкрупно, ультракрупно, крупнее не бывает!
И Тис снимал. Как улыбается застенчиво рот — не то детский, не то девичий. И как бархатятся щёки — то ли юной девы, то ли юноши. И как юноша этот — или всё-таки дева? или невинное дитя? — прячет смущённый взгляд под ресницы.
— Дайте мне ракурс, чтобы не угадать, мужчина это или женщина!
И Тис давал. Широкие шляпные поля бросали тень на строгие черты, что через мгновение уже и не строгие вовсе, а готовые к поцелую. И поцелуй этот происходит: кто-то другой — не он и не она, да и не важно, кто именно, — склоняется и ныряет под шляпу, укрывающую обоих.
Чей это профиль поёт серенаду — мужчины или женщины? Чья рука обнимает шею? И чей завиток липнет ко лбу, мокрому от вечерней жары и вечерних песен?
Тела сливаются в объятиях, лица — в поцелуях. Стирается граница между смуглым и бледным, между охотником и жертвой — и слабое, и сильное соединяются в одно, чтобы не знать более преград и не страдать в одиночестве.
Поцелуйные сцены Эйзен считал самой большой своей удачей. Где ещё мог бы он дни напролёт работать столь интимные моменты, разглядывая их через камеру со всех мыслимых сторон? То нависая над лобзающимися, то подныривая им едва не под ноги в поиске самого острого ракурса и в ожидании самого чувственного мига. В Голливуде, а тем более в России подобные вольности были исключены. Здесь же, в Мексике, — допустимы и прекрасно разыграны актёрами-любителями.
Конечно, Эйзен был — и эти кадры тоже. Он был — эти касания пальцев, лёгкие сперва и всё более откровенные в конце. Он был — эта нежная кожа, которую ласкают тени то ли ветвей, то ли чьих-то рук. И блики на припудренных щеках — там, куда стремятся губы кавалера. И помада — густая, как шоколад. И тяжёлая тушь, и чернёные брови. Эйзен был — алый жасмин, что хищные мужские зубы вырывают из женского рта. |