|
Одну розу втыкают Эйзену в петлицу пальто, шипами повредив при этом нежный велюр. “Товарищ Эйзенштейн, у вас уже созрели творческие планы на вторую пятилетку?” Он и знать не знает, закончилась ли уже первая и с каким результатом, но кивает. Лучше бы идиотский цветок воткнули ему в рот — имел бы полное право мычать глубокомысленно, сквозь сцепленные зубы.
Яблочно-румяный Шумяцкий: “Как же вы постарели, Сергей Михайлович!” Мозг тотчас подкидывает встречную колкость — про вампира, пьющего кровь молодых кинематографисток, — однако язык не в силах шевелиться, укладывая слова во фразу. (Вечером, развернув газету с репортажем об утренней встрече, Эйзен и сам ужаснётся своему виду: сутулый старик в мешком висящей заграничной одежде. Во взгляде — не просто угрюмство, а бесконечный мрак. Впрочем, заголовок у статьи вполне оптимистический: “Окончательный монтаж — в Москве”.)
Тело Эйзена потряхивает на брусчатке — автомобиль, да не абы какой, а кабриолет с откинутым верхом, везёт его к дому. Следом тащится грузовичок с багажом, рядом кудахчет о чём-то Мама́. На коленях — сувенирное сомбреро. За бортом — пыльная столица, как и три года назад, и тридцать, и триста: Садовая-Спасская, Мясницкая, Чистопрудный. Словно и не было ни скачки по странам и континентам, ни горения новым фильмом, ни постижения прекрасного, ни озарений, ни проснувшихся чувств. Было, твердит он упрямо — себе? или кому-то третьему? — было, было! Не сам твердит — это сердце расшалилось и стучит больно, едва не громче механического мотора: бы-ло! бы-ло! бы-ло!
Он водружает сомбреро себе на голову и крепко затягивает перевязки — не у подбородка, а под носом, как это принято у пеонов, этим возводя странность картины в наивысшую степень. Мама́ умолкает испуганно, с тротуара пялятся пешеходы: катит по Садовому кольцу авто с диковинным пассажиром, в шляпе размером со стог. Соломенные поля свистят и трепыхаются на ветру: быыы-лооо! Быыы-лооо!
Было, соглашается кто-то третий равнодушно. И никогда уже не будет.
■ Сразу после отплытия “посланника ада” из США влиятельная Variety предполагает, что мексиканские позитивы будут переданы для монтажа одному из голливудских мэйджоров. Эйзенштейн — уже будучи на родине, с истёкшим заграничным паспортом и постоянно болящей сердечной мышцей, — спешно пишет Синклеру, а не дождавшись ответа, уже и в инстанции, советские и американские; чиновникам, влиятельным и не очень, в иностранные газеты, наконец: просит дать ему закончить фильм. Требует, взывает к чести и простому человеколюбию. Дипломатничает и унижается. Ссылается на подписанный договор и законы искусства. Интригует, нападает, обличает. Намекает на уход из кино и угрожает самоубийством. На самом деле — умоляет.
Фильм — плоть от плоти творца, его дитя, ещё и не рождённое на монтажном столе. Как же это можно — разлучить? Кто же посмеет — вырезать незрелый плод из родительского чрева?
И можно, и посмеют. Ни задержка Александрова в Нью-Йорке, ни заступничество прессы и покровителей не помогают: Синклер официально объявляет о продаже части плёнок студии MGM.
Эйзен хватается за соломинку — просит Сталина об аудиенции. Тот реагирует более чем сухо: “Не могу принять, некогда”. Верно, другого ответа блудный сын советского кино и не заслуживает.
Он запирается в своей комнатушке на Чистопрудном, отказываясь видеть даже Перу. Та часами простаивает у запертой двери, ловя каждый шорох, готовая выломать замок и вытащить страдальца из петли. Добрая сторожиха не может понять: петли не будет, у Эйзена нет сил даже встать с кровати. Да что там! Нет воли даже прервать поток мыслей и забыться сном.
Постоянно мерещатся чужие руки — на его плёнке. Чужие пальцы — на его кадрах. Потные чужие отпечатки и следы грязных чужих ногтей — на солнце Мексики, её небесах и людях. |