|
“Страшно смешной зверюга”, — улыбался Тис. Зверюгу нарекли Шумяцким.
Едва Эйзен показался на крыше, “киноработники” бросились к нему, вывесив от радости гигантские языки.
— Ай, коллеги, ай, мои хорошие! — он оглаживал крутые лбы и могучие спины. — Ай, слюнявые мои! Ай, лизучие! Любите меня?
Те подтверждали, истово колотя хвостами-брёвнами по собственным бокам.
— То-то! Любите Эйзенштейна, коллеги! Цените его! Не ругайте на собраниях, а хвалите! Не пишите ему злобных писем, а пишите одни только нежные!
Псы уже учуяли угощенье и были готовы не просто к любви, а к обожанию: напрыгивали на Эйзена и друг на друга, стараясь попасть носом в миску и дрожа от нетерпения.
— Всем достанется, не переживайте, коллеги! Сохраняйте достоинство советского деятеля культуры! — Эйзен принялся рассовывать лакомство по широко распахнутым челюстям. — Довженко, не лезь впереди Пудовкина, уважай старших! А ты, Пудовкин, не рычи на Дзигу и не скалься — не на собрании! Знай меру, Шумяцкий, жадина, и так больше всех получил! Ты, конечно, бессовестный, поскольку начальство, но не до такой же степени!
Когда еда закончилась, а миска, Эйзеново лицо и руки были тщательно вылизаны всеми четырьмя языками поочерёдно, он уселся на краю крыши — полюбоваться видами. Псы разбрелись кто куда, один только Шумяцкий разлёгся рядом, опрокинувшись на спину и подставляя пузо для ласки. И Эйзен чесал — по рёбрам, и под рёбрами, и по мягкому животу — чесал долго, приговаривая своё:
— Что же ты, брат, меня так невзлюбил? Что же ты мне работать не даёшь? Ну сам рассуди, могу ли я оставить недоделанное дело? Да ведь и не просто дело, а дело всей жизни. Шумяцкий, дорогой мой, не будь гадом, умоляю. Дай доработать мексиканскую фильму. Пару месяцев на съёмки и пару на монтаж, о большем и не прошу. Ты, конечно, натуральный сукин сын, буквальный и самый настоящий, но ведь умеешь не быть сволочью, когда захочешь. Захоти, родной!
Неподалёку вдохновлённый угощением Довженко наскочил на Дзигу — обхватив сзади, требовал любви и скоро добился-таки взаимности.
— Эх, Шумяцкий, лодырь ты, лодырь… Ебать режиссёров — твоя задача. Почему отлыниваешь, начальник? Или хуёчек не дорос?
Щен лежал без ответа, от удовольствия закатив глаза и подёргивая лапами.
— Да, милый, так и есть. Хуёчек-то у тебя маловат будет…
После Эйзен засел работать — весь день безотрывно писал, вставая из-за стола только ради редких свиданий с “мистером Синклером”. За неимением горячей еды обходился кукурузными сухарями, но голода не чувствовал, как и усталости — поглощённый работой, умел отрешаться от нужд организма.
А стоило чуть притомиться, как сразу исполнял короткое упражнение — словно вышагивал из собственного тела и смотрел на себя со стороны. Вот он сидит, режиссёр Сергей Эйзенштейн: взъерошенный, в расхристанном халате, с горящими очами — то ли Пушкин в Болдино, то ли да Винчи во Флоренции, а может, и оба сразу, — и строчит, строчит без устали слова, что очень скоро составят славу мирового искусства. Эйзен видел картинку предельно ясно, как на киноэкране. От одного только взгляда на этот кадр сил прибавлялось, а утомление исчезало. Он знал, что играет — для себя. И оттого играл так хорошо, как умел: не было зрителя важнее…
Много часов спустя он обнаружил за окном темноту. Рядом горела керосиновая лампа (и сам не заметил, как зажёг). На плечах лежал плед, защищая от вечерней прохлады (и сам не помнил, когда накинул). Пол в комнате усыпан исписанными листами.
— С Рождеством, дорогой мэтр! — сказал собственному отражению в окне.
И тотчас пожалел, что прервал писание — в мозгу заколотились те же недобрые фразы, что разбудили поутру. Вытеснить их могла только дальнейшая игра. |