|
Первые полосы — не только “Советского кино” и Cinema, но и Variety, и La Stampa, и FAZ — выйдут с изобличительными статьями о вас! И тогда-то “сатрап” вам покажется самым ласковым из ассортимента!
Собеседник урчал утробно, видно пытаясь подавить эмоции, но не справился с собой и разразился очередным громким:
— R-r-r-r-r-ru-u!..
— Немедленно заберите ваши слова обратно, Синклер! Не прошу, а требую! И письма ваши мерзкие заберите!
Эйзен метнулся в комнату и принёс полные горсти бумажного рванья, что выгреб из мусорного ведра. Останки разодранных посланий — Синклера и других корреспондентов — полетели в унитазное жерло, закружились в водовороте и исчезли, смытые.
— R-r-r-r-r-ru-u-u-u-u-u-u…
— Ах так?! Ну что ж, вы сами этого хотели, сэр. Я потерял терпение и перехожу на обсценную лексику. Закрой пасть, ублюдок! Как говорят у нас на Капотне, shut up, you rotten bastard! — Эйзен приподнял ногу и брезгливо подтолкнул носком унитазную крышку — крышка с треском захлопнулась. — И не смей впредь разевать хлебало! А также едало, хайло и грызло!
Ругаемый молчал, то ли переваривая порцию проглоченной бумаги, то ли онемев от унижения.
— Наш разговор не окончен, — победительно сообщил напоследок Эйзен. — Мы непременно увидимся, причём уже сегодня и ещё не один раз. И конечно, вернёмся к теме. Так что не прощаюсь. Обдумайте пока хорошенько всё, что я сказал. И примите правильное — подчёркиваю, правильное! — решение.
Поклонился церемонно и отправился вон из уборной — завтракать.
На кухне никого не было. И плита, и стол, обычно заставленные горшками и бутылями всех мастей, усыпанные овощами, зеленью и специями, сегодня были непривычно пусты и чисты, лишь на столешнице виднелась одинокая миска, верно приготовленная для постояльца.
Он заглянул внутрь: жареная кожа свиньи. Сухие ломти, напоминающие листву, — местный деликатес, употреблять который Эйзен так и не научился. Его нынешний завтрак, обед и праздничный ужин.
Прихватив миску, он отправился на поиски тех, кого деликатес обрадует больше, и нашёл-таки — на крыше. Кровли хозяйского дома и крепостных стен сообщались, образуя единый плоский этаж, с которого открывался вид на километры вокруг. Туда-то и выпускали главных дозорных ранчо — псов.
За полгода Эйзен подружился со всеми четырьмя. Размеры их и вид были устрашающи, а характеры добры необычайно. К тому же они любили искусство — более преданных зрителей на съёмках сложно было отыскать. Любовь эта крепла день ото дня: изыски местной кулинарии, что у Эйзена вызывали сомнения (всякие хрустящие кузнечики, поросячьи хвостики и сушёные потроха), у собак вызывали единственно — восторг.
Конечно, животные имели клички — мексиканские, довольно сложные в произношении, — и первое время Эйзен пытался их запоминать. Но затем рассудил, что может называть псов по-своему: за лакомства те были готовы на многое, не говоря уже о такой малости, как новое имя. И Эйзен окрестил зверей на русский, а вернее, кинематографический лад.
Пудовкин — самый голосистый пёс и к тому же самый нервный. Довженко — самый лобастый и лохматый. Черняво-кудрявый, с большими реснитчатыми глазами — Вертов. (Скоро выяснилось, что это не кобель, а сука, и кличку пришлось менять на Дзигу. Эйзен еще долго с наслаждением повторял рождённую тогда шутку: “Ох и знатной сукой оказался Вертов!”)
Четвёртый же пёс — даже ещё и не пёс, а вымахавший со взрослого зверя щеняра — был кричаще уродлив: квадратная башка размером с почтовый ящик, челюсти-жернова и по-акульи кривые зубы в два ряда. Вкупе со щенячьей неуклюжестью и той же восторженностью это создавало странное впечатление — одновременно пугающее и комичное. “Страшно смешной зверюга”, — улыбался Тис. |