|
И Эйзен этому, кажется, рад. Нет-нет, он искренне возмущается, и стучит кулачками по столу, и обижается, и жалуется, и прилюдно костерит Шумяцкого — но в глубине души чувствует одно: горькое облегчение.
Горечь становится постепенно вкусом его жизни. Вопреки собственным опасениям, перешагнув Христов рубеж, он остался жив, но сделался невостребован. Рассуждать о творческой смерти было ещё рано, а вот о творческом небытии — вполне возможно. Утрата мексиканского фильма расширила то небытие: с тысяча девятьсот двадцать девятого, когда на экранах едва мелькнула неудачная “Генеральная линия”, зритель не видел фильмов Эйзенштейна. Или Эйзеншписа? Или Эйзенхарта? Кто ж их упомнит, этих столичных кинопрыщей…
Единственным плодом трёхлетней зарубежной поездки по большому счёту называли Александрова — вполне ещё молодого и вполне идеального советского режиссёра. В Америке казалось, это Эйзен постигал тайны Голливуда и достигал вершин, где обитали боги, от Чаплина до Диснея. А оказалось, то был Гриша. В Мексике казалось, это Эйзен овладевал в искусстве чем-то ранее ему недоступным. А оказалось, то был Гриша.
Ещё в Мексике казалось — Эйзен в авангарде синема́, на самом главном фронтире. А оказалось — отстал и от арьергарда, свалился в канаву придорожную и затерялся. Не то что от кино — от страны своей отстал. И от времени отстал тоже. Когда-то оно текло сквозь него, электричеством по жилам, даря силы и счастье творить. Нынче же течёт по нему исключительно пот, когда Эйзен поднимается по лестнице.
Троица выезжала в Голливуд, чтобы изучить звуковое кино. Однако первый звуковой фильм в Союзе сделал не Эйзен, а жадный до успеха Николай Экк — тоже выходец из Риги, тоже ученик Мейера, одним словом, открытый конкурент. Душещипательная историйка о беспризорниках не просто полюбилась зрителям в Союзе (плюс ещё в целых ста странах мира!), а и взяла приз Венецианского фестиваля — именно за режиссуру, что предельно обидно. В заслугу фильму ставили и то, что рассказывал он историю реальной детской коммуны в подмосковном Болшеве, а прообразом главного героя был доблестный чекист Матвей Погребинский, не только здравствующий, но и возглавляющий ныне Горьковский НКВД.
(Никто и не предполагал, что скоро картину порежут нещадно, стерев оттуда все упоминания коммуны, а режиссёр куда-то сгинет — и из столицы, и вообще из кино — на долгие десять лет. Улыбчатый же Погребинский размозжит себе голову выстрелом из револьвера, сидя в собственном кабинете и ожидая ареста. И всё это — по простой причине: к несчастью, коммуна носила имя главы НКВД Ягоды, как раз тогда впавшего в большую немилость.)
Когда после триумфа экковского фильма на Чистопрудный заявляется Горький и, тряся усами, уговаривает на ленту о беспризорниках, Эйзен усмехается: теперь ему уже, без всякого смущения, предлагают ходить проторёнными тропами и волочься по чужим следам — как ветерану. Или как пенсионеру?
Пенсионеру этому — далеко до сорока. Злые языки утверждают, что выглядит он раза в полтора старше, но Эйзену начхать. Мало кто решается называть его по-свойски Серёжей, а только и всегда — Сергей Михайлович. Даже Пера — верная наперсница, много лет прозябающая в статусе товарища, — даже Pearl зовёт его по имени-отчеству. За глаза обращение коверкают — кто любя, а кто и не очень, — превращают в Сергея Мексиканыча. Также в ходу эпиграмма: “Мы видим вместо Эйзенштейна прославленную Эйзенштень”.
Услышав остроту, Эйзен только плечами пожимает: не лучшая из возможных. А в августе тридцать четвёртого через ленинградскую “Красную газету” объявляет о своём уходе из кино.
■ Бориса Шумяцкого считали главным гонителем Эйзенштейна[4]. Сам режиссёр утверждал обратное: мол, это он, Эйзен, то и дело отвешивает начальнику такие словесные оплеухи, что о них судачит весь цех, поперхиваясь от смеха и иногда разыгрывая в лицах. |