Книги Проза Гузель Яхина Эйзен страница 194

Изменить размер шрифта - +

Дворник-трудяга, он же истопник и сторож, раз в день привозил из города еду, а из соседней деревни — кумыс. Приходящая медсестра делала массажи, а приходящий же доктор пичкал таблетками и бесконечно слушал Эйзеново сердце. Всё остальное время больной сидел на лавочке у дома в саду — дни напролёт, ощущая под горлом тяжёлое биение и даже, кажется, различая стук (сердца? метронома? будильника?). Деревья тянули к нему ветви и гладили по плечам, а когда уходил в дом — скреблись в окошко. Не иначе, это была судьба — бегать от яблоневых плодов месяцами, чтобы в итоге оказаться окружённым яблонями на километры вокруг, в одиночестве и полном душевном разладе.

Эйзен понятия не имел, что ему делать с мятежом своего организма. Надо было как-то обмануть — или собственный мозг, или собственное сердце. Или цензоров обмануть, или зрителей. Или самого главного зрителя — там, в далёком Кремле; или самого главного судью — который и не родился ещё, где-то в далёких временах. Когда-то Эйзен умел обманывать, и получше многих, но, кажется, разучился…

И первую свою алма-атинскую весну он встречал в кругу яблонь. Едва голубые сугробы обернулись чёрной землёй, а земля — густой зеленью, и едва перекличка скворцов слилась в единый звон, и ветер из игольчатого стал упругим и гладким — как стрельнули почки: листва покрыла и сад, и прилегающие холмы, и всю обозреваемую сверху Алма-Ату. В листве же задышали белые и розовые цветки, готовясь раскрыться: они дождались, пока зарозовеет от апрельского солнца и снег на вершинах, — и стрельнули тоже. Благоухание — ещё не яблок, но предвещающей их пыльцы — разлилось по саду и с каждым днём густело; кажется, воздух можно было пить. Сидящий на лавочке Эйзен втягивал его ноздрями, не умея выключить дыхание, и все соблазны прошлой осени умножались и распускались стократ, словно цвели в саду не деревья, а его фантазии и грёзы.

Весна дышала ему в лицо — близко-близко, едва не касаясь губами губ, — а он дышал ею. Молодость дышала ему в лицо — нежно-нежно, как умеют лишь воспоминания, — а он вдыхал её. И надежды свои несбыточные вдыхал — будто каждый раскрывающийся бутон испускал вместе с ароматом и по юношеской мечте. О вдохновении, не скованном цепями, и о мысли, стремящейся к сути. О радостях на пути к совершенству и о секретах в ожидании изыскателя. О смелости духа и о тысяче уготованных человечеству эврик. О свободе пронзать времена и пространства — и мыслью, и телом, и творчеством. О счастье прикасаться к великому без страха умалить в суете. О чистоте помысла — и творца, и вкушающего творение — и о распахнутости миру обоих. О нежности к будущим временам, о дуэте прошлого и грядущего и о руке искусства, что из вчера протянется в завтра — не направляя, а только утешая и одаряя…

Цветков этих раскрытых вокруг — океан. Они заполнили и санаторный сад, и все сады округи, и все городские дворы-улицы — не убежишь, не скроешься. Сама же Алма-Ата была, конечно, никакой не город, а гигантское искусительное яблоко, и, увы Эйзену, на этот искус он был обречён.

 

 

■ В эдеме с казахским названием “Алмалык” Эйзен понял про будущую картину всё.

Понял, что фильм этот для него — последний. Никогда больше не вынести ему поединка сердца и мозга: миокард разучился работать в кино, и следующий раскол внутри организма будет — смертелен.

Понял, что фильм этот для него — первый. Первый европейский. Предыдущие хоть и скроены по классическим лекалам, а суть имели скифскую. Сейчас же Эйзен впервые хотел утвердить жизнь человеческую — пусть и через рассказ о герое, что жизни эти уничтожал бессчётно.

Понял, что фильм этот для него — единственный: и шанс, и выход. Никогда больше не скрыться ему за тысячи вёрст от Кремля — ни в какую иную Мексику и ни в какую иную Алма-Ату, — чтобы вдали от начальства и цензоров чуть ослабить ошейник государственного заказа.

Быстрый переход