|
Никогда больше не скрыться ему за тысячи вёрст от Кремля — ни в какую иную Мексику и ни в какую иную Алма-Ату, — чтобы вдали от начальства и цензоров чуть ослабить ошейник государственного заказа. И никогда больше не остаться наедине с картиной — чтобы сделать своё.
Время гоняться за секретами искусства вышло. Времени этого осталось всего-то чуть — ровно столько, чтобы сделать ещё одну картину. Пусть формулами власти над зрителем бредят гордецы, а Эйзену бы сделать одну — только одну, ради всего святого! — но хорошую вещь.
Он снимет не про Ивана Четвёртого, не про историческое лицо с его характером и деяниями, а про Единодержца — про всех королей, и падишахов, и фараонов, и императоров, кто поднимался на престол в сиянии надежд, а сходил деспотом и тираном с окровавленными руками и почернелой душой, ибо такова участь каждого облечённого абсолютной властью.
Он сделает фильм не о царской власти, а о Власти как таковой — которая самому правителю мнится свободой, а оборачивается кандалами; которая манит приближённых к трону и губит их до единого; которая завораживает народ, но несёт ему только горе, — о единой формуле Власти, что оставляет в минусе и вычитает из жизни всех причастных.
Ещё он понял, что страдает за Ивана — впервые в жизни страдает по-настоящему за своего героя, пусть и кровавого, и бесчеловечного, и с дьявольской печатью. Потому как невозможно рассказать о ком-то, не сочувствуя. Сочувствие — условие творчества.
Сострадание это передастся и зрителю. Только так и нужно создавать персонажа — через его пороки, ошибки и муки. Такого Ивана — грешного, отчаянного — полюбят, поймут и простят. Не куклу и не икону, как Невского, а раздираемую страстями мятущуюся душу.
Осознавал, конечно, что пахнут его замыслы опасно — такое могут не выпустить на экраны. Но неужели же в Советской стране — самой счастливой и справедливой стране, объявившей самодержавие вне закона, — неужели же здесь невозможно обличать пороки монархической власти? Пусть и отдавая должное одному из монархов, и вполне демонстрируя его гений, но — обличать саму власть?..
И всё равно — он соберёт этот фильм из всей своей жизни: из детских воспоминаний о властном отце в Риге и юношеских страданий, о властном учителе Мейере; из откровений о себе самом — то всемогущем режиссёре и повелителе “важнейшего искусства”, то жалком истерике на грани срыва; из всех монархов и правителей, виденных за жизнь, — от датской королевы в Копенгагене и до Сталина в Кремле. Ничего Эйзен уже не оставит про запас, ничего не пожалеет и не утаит — всё кинет в этот последний костёр.
Замыслы его можно воплотить и внутри сценария, отправленного Жданову. Либретто — всего-то оболочка из реплик, наполнить которую можно любым содержанием. Главное в кино — образ, а не слово.
А Жданову, как выяснилось, “дневной” сценарий понравился. А после — понравился и самому Сталину: “т. Эйзенштейн справился с задачей”. Предстояло ещё пройти формальных цензоров и бюджетную комиссию, но Эйзену уже скомандовали на ушко: Вперёд, режиссёр! “Иван Грозный” отныне — главный и чуть ли не единственный проект студии. Дайте-ка жару!
И Эйзен, только что вернувшийся из санатория помолодевшим и на удивление вдохновенным, этого самого жару дал.
■ Фильм надо было собрать, как головоломку, не только из собственного опыта и памяти, но и физически — из людей, реквизита, техники, наконец. У Эйзена не было пока ничего — ни артистов, ни костюмов, ни декораций, ни бюджета, ни даже электричества для съёмок, — один только телефонный звонок Жданова в глубокой ночи, стеречь который пришлось в Доме связи на двоих с дежурной телефонисткой, скукожившись от холода на деревянной лавке и укрывшись принесённой из ЦОКС реквизитной шинелью. |