Воодушевлённый ответом, Эйзен продолжал, торопясь высказаться, пока собеседник — в его власти.
— Вы же скажете, товарищ Жданов? — принялся просительно гладить дверное полотно, однако скоро уже не гладил, а стучал. — Скажите, прошу вас! Скажите, скажите всё! Не молчите! Говорите! Только поговорите со мной…
От удара ладони дверь дрогнула — ручка её щёлкнула, а сама распахнулась медленно.
Внутри кабинки — пусто. А в засорённом унитазе клокочет и кружит медленно его содержимое.
Дурнота подступила мгновенно. Желудок, желая выплеснуться, затрепетал — толкал сердце снизу, а с боков давили на бедный миокард лёгкие: дышать! дышать!
Эйзен упал на оказавшийся рядом ледяной подоконник и рванул на себя задвижку маленького окна. Сумел-таки открыть — вывалил голову в мороз, густо замешанный со снегом и ночной темнотой.
Увидел во дворе Жданова, спокойно садившегося в персональную эмку — чёрная лакированная машина блестела в свете фонарей остро, словно была вымыта секунду назад. И другую эмку — ещё чернее и ещё более сияющую, что въехала во двор Дома кино и встала у подъезда. Вышли из неё двое в форме НКВД.
Он сразу понял: за ним. Также понял: это конец, выбежать из здания не успеть.
Так приходили за Шумяцким, Бабелем и Мейером. Теперь очередь его, Эйзена.
Правильнее было бы запереться в кабинке — пусть-ка поищут! — но инстинкт свободы гнал прочь.
Эйзен выковылял из уборной (на это ушла, кажется, вечность) и хотел было укрыться за колонной, чтобы пропустить энкавэдэшников, а самому выскочить во двор, — но те уже топтались у гардероба, снимая шинели и обстукивая заснеженные сапоги; шутили и смеялись при этом так заливисто, будто не охотиться приехали, а и впрямь — праздновать. Умели играть, бляди, почище актёров, кто лакал в эти секунды шампанское наверху.
Покинув туалеты, Эйзен оказался перед охотниками как на блюде. Суетиться было нельзя и смотреть им в глаза тоже. Плавно, очень плавно он повернулся к лестнице и зашагал по ступеням вверх. В спину нёсся басистый хохот.
Сердце било в глотку, желая опередить — выпрыгнуть из рёбер и достичь зала раньше хозяина, — но он сжал его обеими руками и не выпускал, так и донёс в ладонях — до грохота музыки, звона бокалов и топота пляшущих по паркету пар.
Все тосты уже отзвучали, и речи отзвенели, и начальство разъехалось; и оставалась собранию только водка вместо выпитого до капли вина — чистое безудержное веселье под польку, и вальсы, и фокстроты, и падеспань. Что-то из этого и наяривал сейчас оркестр.
Не давая окружению опомниться и отхлынуть от него, Эйзен схватил первую встречную даму — крепко схватил, чтобы не вырвалась, — и увлёк, вальсируя, дальше, ещё дальше, прочь от входа — бодрее, ещё бодрее, волчком-верчком, — спрятаться в хороводе пар, затеряться в кружении — выиграть ещё минуту, ещё хотя бы одну.
Дожить бы эту минуту, додышать… но не успел. В тот миг, когда нога Эйзена в жёлтом американском ботинке взлетела для очередного па, сердце его вздрогнуло последний раз — и разорвалось.
■ После инфаркта в Доме кино Эйзенштейн проживёт ещё два года, но называть эти годы жизнью у него не повернётся язык. Дожитие, не более. Эпилог к роману. Так актёр после завершения съёмки, распалясь и не умея выйти из роли, пару минут ещё существует в образе, хотя и понимает, что финальный “стоп!” уже прозвучал и камеру выключили.
Да, камеру выключили.
В кремлёвке Эйзен проведёт много месяцев; его заново научат сидеть, ходить и держать в руках карандаш. Едва обучившись, он примется за воспоминания, чтобы коротать бессчётные и одинокие дни — уже не в больнице, а у себя на Потылихе, на высоком четвёртом этаже, спускаться с которого без чьей-то помощи больше не рискнёт. |