То же можно было сказать и об отношениях с женщинами. Они любили его, а он любил их — по крайней мере, это могло показаться: на каждую смотрел так, словно через мгновение готов был влюбиться. Несколько амурных историй даже вспыхнули, но остались, увы, без внятного финала — настолько невнятного, что ни он сам, ни объекты его чувств не были уверены, что этот финал состоялся.
Обманчива была и его внешность. Ранняя полнота и очень тонкий голос предполагали мягкость характера, но в первые же секунды знакомства Эйзенова харизма собеседника просто оглушала: он радовался необузданно, сердился до матерщины, шутил дерзко, паясничал до неловкости. Пышную гриву по утрам зачёсывал повыше и даже смачивал водой отдельные пряди, чтобы крепче стояли; но и без того копна вьющихся мелким бесом кудрей парила над теменем короной — увеличивала скромный рост хозяина.
В монтажную “Кино-Москвы” пришёл из любопытства (так убеждал себя): хотел посмотреть, как делается новомодный кинематограф, недавно объявленный “важнейшим из искусств”. На самом деле — пришёл от отчаяния. Три театральных года не принесли плодов, а если и принесли, то очень скудные, оставив его голодным и злым. Нужно было куда-то податься. В изобразительную сатиру — лепить шаржи по газетам? Рисовал он хорошо, а на зубастых карикатурщиков был спрос. Или — в это самое кино?
Кино в России тогда снимали едва-едва, за год не более пары десятков лент. Не хватало многого, а вернее — всего: сценариев, режиссёров, главным образом плёнки. Зато покупали охотно: готовая заграничная фильма стоила в разы дешевле, а окупалась в кинотеатрах за месяц-другой. Чемпионами поставки “целлулоидных грёз” были Германия и США: немецкие картины поражали техническим совершенством, американские — погонями и трюками.
Однако в исходном виде ленты едва ли годились к прокату и даже были категорически вредны: что полезного мог бы рассказать зрителю в какой-нибудь Казани сюжет о вампирах или миллионерах — пусть и лихо закрученный, но идеологически совершенно пустой? Зарубежные фильмы подлежали “осовечиванию” — основательной перекройке и перелицовке, а порой и новому “крещению”. Виртуозом этого многомудрого искусства была монтажёр Эсфирь Шуб.
Пышнокудрая и чернобровая, прекрасная, как её библейская тёзка, дни напролёт сидела она, вытягивая целлулоид из бобин и нещадно кромсая — подчиняя убогие фантазии капиталистических сценаристов требованиям марксизма. Мойра от киноискусства, Ариадна советской этики. Глаза, казалось, подведены сурьмой — но нет, обрамлены ресницами. В зубах — как сигара — химический карандаш для помет.
Влюбляется наповал каждый первый или каждый второй? — часто подмывало Эйзена спросить вместо приветствия.
Знал её ещё с давних времён, когда служила секретарём в Театральном отделе. Дружили. Его, человека порыва, страданий и страстей, всегда тянуло к таким, как Эсфирь, — словно отлитым из чугуна. Работала она много, по-пролетарски: в монтажной проводила по пятнадцать, а то и более часов. Спать на монтажном столе было неудобно, поэтому ночевать убегала в свою квартирку. Но и там — Эйзен видел своими глазами, когда захаживал в гости, — половину пространства занимали монтажный стол и проекционный аппарат: иногда монтировала дома вместо положенного сна. Эсфирь назначила кинематограф своей судьбой, тому оставалось только подчиниться.
А теперь и Эйзен хотел попробовать кино на зуб: пришёл помочь только что закупленной германской ленте родиться заново — в советской ипостаси. И если дело выгорит — кто знает, может, и у него завяжется роман с пресловутой синема́?
Итак, немецкий фильм: двенадцать жестяных коробок на столе перед всемогущей Эсфирь, поверх каждой — наклейка с аккуратно выведенным тушью названием. Создатели нарекли картину по имени главного персонажа, демонического преступника доктора Мабузе. |