|
Он действовал на женский пол магнетически: на каждую смотрел так, будто уже почти влюблён, — и та влюблялась первая. Знал за собой этот вдохновенный взгляд и понимал его последствия, но никогда не выключал: иметь вокруг себя наполовину или полностью очарованную аудиторию было приятно. И он острил, дерзил, вгонял в румянец и ужас, сражал эрудицией, делал комплименты и двусмысленные намёки — но не более. Потому что более — не получалось.
Несколько попыток завершились неудачно, и Эйзен решил прервать эксперименты, подведя под решение солидный аргумент, заимствованный не у кого-то, а у любимого Леонардо. Воздержание — сбережение всех жизненных сил, включая любовные, для использования только и исключительно в творчестве. Интимную жизнь — в жертву на золотой алтарь кино. Донжуанизм — не в отношении женщин, а в отношении искусства. Оплодотворение — не потных человеческих тел, а Мельпомены и Талии, графики и синема́. Рождение — не склизких младенцев с синими губами, а фильмов, спектаклей и рисунков.
К тому же о творческой сублимации много размышлял другой любимый авторитет, Фрейд, и подтверждал её полезность. А перепевающий Фрейда на марксистский лад Залкинд предлагал даже внедрить в обществе социалистическую сублимацию. В целом Эйзен чувствовал себя со своим решением в хорошей компании и на острие прогресса.
Был и ещё один, тайный, плюс воздержания. От мысли, что очередная Вера, Ира или Агния не спит ночами и мечтает о нём, у Эйзена захватывало дух — гораздо больше, чем от фантазий про естественное завершение интрижки.
Для успокоения же собственного капризного эго (которое нет-нет да и опечалится от невозможности классической победы) Эйзен придумал хитрую формулу: “Раздвоение объектов на физиологический ряд и ряд сентиментальный — с первыми сплю, но не люблю, вторых обожаю, но не коитирую”. Эту формулу он и предъявил самой дорогой своей подруге Pearl Аташевой, с кем завязались непривычно длительные отношения, — утешая как её, так и прежде всего самого себя. При этом “ряд сентиментальный” был у Эйзена довольно широк и известен, а “физиологический” то ли содержался в тени, то ли отсутствовал вовсе.
Для окружающих Эйзен был фонтан дерзостей, вечный бенгальский огонь, искрящий остротами. Брутальный зубоскал, смутитель и пленитель, жуир и Дон Жуан. Вечный любимец женщин и их большой знаток.
А под феерической маской, расшитой блёстками и бубенцами, прятался кто-то неприкаянный: не принятый мужским родом и не доверяющий женскому, не умеющий сливаться в любви с другим человеком и отчаянно этого желающий — и более всего на свете боящийся остаться одному. И то, что Тису показалось ненавистью к женщинам, объяснялось тоской — вывернутой наизнанку и низведённой до карикатуры тоской по женщине.
■ Деревенскую ленту Эйзенштейну поручил делать сам Сталин, желая, конечно, получить очередной “Потёмкин” — но теперь на материале о плуговой распашке, удойности коз и унавоживании почвы. Тема постепенно становилась важнейшей в стране: сто двадцать миллионов крестьян, главное богатство России, виделись и главным фронтом приложения государственных сил. Генеральная линия партии пролегала аккурат по деревням и сёлам — а вернее, по жизням и судьбам их населенцев. И название картины образовалось само: “Генеральная линия”.
Поручение спустили по инстанциям — через ЦК, далее руководство “Совкино” — аккурат на голову режиссёра. Отказаться было немыслимо. Но и согласиться тоже: Эйзен понимал в сельской жизни не более, чем в быту бушменов. (Пожалуй, про последних даже чуть лучше.)
Разумеется, Эйзен согласился. И разумеется, зря.
Судьба картины была несчастливой от начала и до конца. Работа стартовала ещё в двадцать шестом, задолго до “Октября”. Тогда будущее российского крестьянства, искони привыкшего к общинности, виделось в кооперации. |