Я почти надеялся, что никогда не увижу больше Фалька. Но мой вахтенный сообщил мне первым делом, что капитан буксира находится у меня на борту. Он отослал свою шлюпку и ждал меня в кают-компании.
Он лежал, вытянувшись во всю длину, на диване; лицом он уткнулся в подушки. Я думал, что увижу лицо искаженное, расстроенное, измученное. Но этого не было: оно оказалось точь-в-точь таким, каким я видел его двадцать раз на мостике, — напряженное, с широко открытыми глазами; на этом застывшем лице, как и на всем человеке, лежал отпечаток одного-единственного инстинкта.
Он хотел жить. Он всегда хотел жить. Все мы хотим жить, но в нас этот инстинкт подчинен сложному мировоззрению, а в нем один только этот инстинкт и существовал. В таком примитивном устремлении — гигантская сила и что-то напоминающее пафос наивно-детского и неукротимого желания. Ему нужна была эта девушка, и в его оправдание можно сказать только то, что ему нужна была она одна. Думаю, я видел темное зарождение, прорастание семени, упавшего на почву бессознательной потребности; первый росток того дерева, какое приносит теперь зрелому человечеству цветок и плод — неисчислимые градации теней и ароматов нашей разборчивой любви. Он был ребенком. И искренним он был, как ребенок. Он изголодался по этой девушке, ужасно изголодался, — как тогда, когда голодал, лишенный пищи.
Не возмущайтесь, если я скажу, что, по-моему, это была та же потребность, та же мука, та же пытка. Здесь нам дано созерцать основание всех эмоций, единственную радость — радость жизни; и единственную печаль, какая лежит в корне всех неисчислимых терзаний. Мне это стало ясно, по мере того как он говорил. Он никогда еще так не страдал. Это глодало его, это жгло, как огнем. И, указав на грудь, он с силой заломил руки. Уверяю вас, у меня не было никакого желания смеяться, когда я увидел это собственными глазами. Рассказывая мне об одном эпизоде в начале злополучного плавания, когда выбросили за борт испорченное мясо, он сказал, что потом, позднее, сердце у него надрывалось (он употребил именно это выражение), и он готов был рвать на себе волосы при мысли об этой выброшенной гнилой говядине.
Все это я слушал; я был свидетелем его физической борьбы, видел его пытку, слышал голос подлинного страдания.
Я был терпеливым свидетелем, ибо с той минуты, как я вошел в каюту, он воззвал ко мне о помощи, а помощь я дипломатически обещал ему раньше.
В маленькой каюте его волнение производило страшное впечатление; казалось, огромный кит барахтается в мелкой бухте у берега. Он вскакивал, бросался ничком на диван; пытался разорвать подушку зубами; потом с силой прижимал ее к лицу и снова падал на диван. Все судно как-будто отзывалось на его бурное отчаяние. А я дивился, глядя на его высокий лоб, поредевшие волосы на висках, тронутых благородной рукой времени, неподвижное голодное лицо, странно аскетическое и столь неспособное отражать эмоции.
Что ему делать? Он жил этой близостью к ней. Он сидел подле нее по вечерам… всю жизнь! Она шила. Ее голова была опущена — вот так. Ее голова… ее руки… Я это видел?
Он опустился на стул, наклонил свою могучую красную шею и стал делать стежки в воздухе; вид у него был смешной, невероятно глупый, сосредоточенный.
А теперь может ли он ее получить? Нет! Это было уж слишком! И после того, как он думал… Что такое он сделал? Что я ему посоветую? Взять ее силой? Нет? Он не должен? А кто там может его убить?
И тут я впервые увидел, что лицо его дрогнуло; верхняя губа воинственно приподнялась, обнажив зубы…
— Уж не Герман ли?
Он задумался глубоко, словно выпал из мира.
Следует отметить, что мысль о самоубийстве, видимо, ни на секунду не приходила ему в голову. Я догадался спросить его:
— Где же произошло это кораблекрушение?
Он вздрогнул и ответил неопределенно:
— Там, далеко, на юге…
— А теперь вы не на юге, — сказал я. |