Я окинул его придирчивым взглядом. Восково-бледное лицо с едва различимыми остатками загара, горящие глаза, окруженные сероватой, нездоровой кожей. Чаз то и дело поглядывал в сторону, поверх моего плеча, словно ища еще кого-то, другого гостя, возможно не такого желанного, как я. Впервые я видел его так одетым: на нем был прекрасный костюм того оттенка серого, какой используют только ведущие итальянские модельеры.
— Хороший костюм, — заметил я.
Чаз взглянул на лацканы своего пиджака.
— Да, я купил его в Венеции.
— Вот как? — сказал я. — Судя по всему, дела у тебя идут неплохо.
— Ага, дела у меня идут замечательно, — ответил Чаз тоном, начисто отметавшим дальнейшие расспросы, и тотчас же сменил тему. — Ты уже видел сам шедевр?
Он указал на плакаты с изображением картины, развешанные через равные промежутки на стенах танцевального зала: женщина, лежащая на боку с загадочной, удовлетворенной улыбкой на лице, рука закрывает промежность, ладонью не вниз, в традиционном стыдливом жесте, а вверх, словно предлагая самое сокровенное мужчине, чей образ смутно виднеется в зеркале в ногах ложа, — художнику Диего Веласкесу.
Я ответил, что еще не видел картину, поскольку в тот краткий промежуток времени, когда она была выставлена на всеобщее обозрение, меня не было в Нью-Йорке.
— Это подделка, — бросил Чаз, достаточно громко, чтобы это привлекло удивленные взгляды.
Разумеется, во время учебы в колледже мне приходилось видеть Чаза пьяным, однако теперь это было совсем другое. Я вдруг понял, что сейчас Чаз опасен в своем опьянении, хотя он и был добрейшим человеком. Под левым глазом у него нервно задергалась жилка.
— Что ты имеешь в виду? — спросил я.
— Я имею в виду, что это не Веласкес. Эту картину написал я.
Кажется, я рассмеялся. Я был уверен, что Чаз шутит, пока не посмотрел ему в лицо.
— Ты ее написал, — сказал я, просто чтобы сказать хоть что-нибудь, и тут вспомнил, что в некоторых статьях говорилось о необычайно пристальном научном анализе, которому была подвергнута картина — Ну, в таком случае ты определенно обманул лучших экспертов. Насколько я понимаю, было подтверждено, что пигменты относятся к той эпохе. Характер мазков полностью соответствует тому, что наблюдается на работах, бесспорно принадлежащих кисти Веласкеса. И еще было что-то связанное с изотопами…
Чаз нетерпеливо пожал плечами.
— О господи, подделать можно все, что угодно. Абсолютно все. Но раз уж об этом зашла речь, я написал это полотно в тысяча шестьсот пятидесятом году, в Риме. Так что в кракелюрах[8] подлинная римская грязь семнадцатого века. Кстати, женщину зовут Леонора Фортунати. — Отвернувшись от плакатов, он посмотрел мне в лицо. — Ты принимаешь меня за сумасшедшего?
— Если честно, да. У тебя даже вид как у сумасшедшего. Но возможно, ты просто пьян.
— Я не настолько пьян. Ты считаешь меня сумасшедшим, потому что я сказал, что написал эту вещь в тысяча шестьсот пятидесятом году, а это невозможно. Скажи, который теперь час?
Взглянув на часы, я сказал:
— Без пяти десять.
Чаз рассмеялся как-то странно и сказал:
— Да, сейчас позже, чем кажется. Но знаешь, а что, если наше существование… прошу прощения, регистрация нашего существования в нашем сознании в каждое конкретное сейчас является весьма условным? Я не имею в виду память, этот увядший цветок. Я хочу сказать, что, быть может, сознание, самоощущение нахождения в каком-то конкретном месте, способно перемещаться — его можно заставить перемещаться, и не только во времени. |