|
Безвкусица, нелепость – да, но сегодня ты не сможешь без отвращения посмотреть в лицо человеку, кому бы то ни было… Ариана… Он и о ней вспомнил с раздражением. Но сразу пугливо решил, что подумает о ней завтра. А собственное жирное тело, чисто вымытое, раскормленное, дебелое, округлое и все жиреющее, раздувающееся, сколько у этого тела претензий, каждая клеточка, тугая и плотная, получает кормежку, каждый килограмм мяса щедро оплачивается, и кости, ткани, кровь, нервы, мозг, какие там еще есть слова, чтобы все это назвать… Он вытащил из шкафа чистое белье, рубашку, носки. По спине пробежал озноб. Ляжки‑то гладкие, толстые, упругие под ладонью. Вспомнилось, как несколько лет назад он ехал ночным поездом и переодевался в купе при свете ночника и синей лампочки над дверью. На нем была длинная ночная рубаха, под ней ничего – голая задница. Вдруг отчетливо вспомнилось, как прыгал там на одной ноге, в тесном, не повернуться, купе, толстощекий и толстозадый, похожий на ребенка, которого раскормили до исполинских размеров. Давнишнее чувство стыда сейчас снова вернулось.
Письмо, которое он написал Грете, упало и лежало на столе. Непременно надо его отправить. Попросить Ариану или самому отнести в посольство. Что там в письме, уже не вспомнить, но перечитывать не стоит. Грета прочтет – если прочтет, – совершенно нормальное письмо.
8
Ему хотелось близости с Арианой, но близость и страшила. Он боялся брать на себя какие‑то обязательства, боялся ответственности. Этого чувства боялся даже больше, чем самих обязательств. Он знал за собой это свойство – боязнь отпустить того, к кому привязывался. И всех отпускал. Но тогда не надо хотя бы воспоминаний, запоздалых сожалений. Мысли, размышления, они как непроницаемая стена. И потом он снова напишет Грете, чувствуя себя последним подонком, равнодушным, пошлым, подонком из равнодушия. Грета, если она прочитает его письма, наверное, догадается, что он хочет напомнить ей О том общем, что у них еще осталось. На протяжении стольких лет она снова и снова его бросала. Если знала дату его возвращения из очередной поездки, то непременно уезжала, и он сидел дома, брошенный, с Вереной и детьми. Всякий раз он пасовал и продолжал жить своей заграничной, гостиничной жизнью. Когда он в одиночестве бродит по округе, уходит на плотину, то нередко бормочет себе под нос не пойми что и сам это замечает. На дальнем берегу светлые песчаные бухточки, еще дальше за ними – государственная граница, там бетонные столбы, между ними натянута проволока. Через полгода после окончания школы он вскрыл себе вены. Поглядев на шрамы, вспомнил об этом сейчас без особой сентиментальности. Два маленьких светлых шрама, всего‑то, крест‑накрест на левом запястье, на правом – и вовсе один. Воспоминание уже не бередит душу. Отец об этом событии говорил только намеками. И позже, когда Лашен уже был студентом, учился в Калифорнии и в Гамбург приезжал на летние каникулы, отец избегал этой темы. Грета однажды – давно – долго смотрела на шрамы, подавленно, молча. Он тогда, посмеиваясь, сказал, в чем дело, но тоже ограничился намеками. Когда друзья спрашивали, какие чувства он испытывал, находясь в местах, где совершались зверские жестокости, он всегда отвечал с высокомерно‑веселым видом, что за всю жизнь его по‑настоящему потрясли только два события – выпускные экзамены в школе и введение в Прагу войск социалистических государств. Да, но школу‑то окончил с блестящими результатами, а о танках в Праге написал свой первый большой репортаж. А порезы на руках тогда, двадцать лет назад, зашили, и они быстро затянулись.
Издатели и редакторы любили подсовывать ему щекотливые задания. Он хорошо делал свое дело; с некоторых пор оно стало внушать ему отвращение, но на качестве материалов это не сказывалось. А в Гамбурге никто не желал замечать, что с ним произошла перемена. Конечно, он им нужен, его же считают незаменимым, или не считают, какая разница, – важно, что сам он чувствует себя занявшим место кого‑то другого. |