|
Ариане ничего не надо делать, чтобы удержать его. Для этого ей достаточно просто быть. Сейчас она в посольстве, курит в своем офисе, раскладывает письма в папки. Грета тоже курит и думает о нем. А он осторожно кладет на руки Арианы ребенка. Это ее ребенок, никаких сомнений. Зачем ты пишешь? Чтобы на улице произошло то, о чем пишешь. Возле дома по‑прежнему зияет канава, вырытая теплотехником траншея, прикрытая ветошью и стекловатой, тут же – кирпичи, над канавой – дощатые мостки. Ладони вдруг опять будто обхватили голову Вольфа, шишковатую, корявую башку. Он написал несколько вполне благожелательных строк о палестинцах. Достаточно часто они ведут себя как последние подонки, но, несомненно, их песенка спета, если против них будет действовать международный заговор, а это весьма вероятно. И все‑таки, писал он, даже если заговор приведет к каким‑либо действиям – насколько эффективным, никто не в состоянии предугадать, – все‑таки будут продолжаться поиски «мирного решения проблемы». Последнее, на что по‑человечески притязают палестинцы (этого он не написал), – не найдя понимания ни у кого во всем мире, остаться непонятыми и принять на себя ответственность за это непонимание и за гибель народа, гибель женщин и детей. Рудник видел трупы детей, ты видел их только на фотографиях. Но ты слишком хорошо знаком с откликами на здешние события и знаешь, что в Германии громко (уж он‑то поднаторел в различении громких и тихих голосов) призывают христиан Ливана нанести ответный удар, а что касается палестинцев, то в Германии считают, что евреи, которым однажды «показали», теперь решили «показать» другим, то есть палестинцам. Оставался открытым один вопрос: о средствах и методах.
А Грета смотрит, как дети вырезают картинки из журналов, а Верена возится на кухне, и лицо у нее еще более гладкое, чем обычно, на коже ни морщинок, ни пор. А сам он тупо слоняется по комнатам. С заплывшими глазами, жирный, подвязывает розы, всю душу отдавая этому занятию.
Отрываясь от писанины, он смотрел в окно. Сады, улицы, крыши, окна. Но не видно, что там в глубине, не видно нутра, в котором все кипит от праведной ярости; что же видно? – мирная, действительно мирная жизнь. Эти краски несокрушимы, от них на всем словно легчайший слой цветочной пыльцы. От этих красок жжет глаза, а может, его опять лихорадит. Но солнечный свет действительно прекрасен – сверкает зелень живых изгородей, пестреют яркие зонтики и полосатые оконные маркизы, фасады желтые, как песок или глина, – от этих красок во всем теле разливается легкость. Но тут же его снова затрясло от озноба и бросило в жар – будто последовало чье‑то возражение или совет быть осторожнее. Лихорадит – вот и прекрасно. Тем лучше работается. Спину и плечи ломит, это замечательно. А вчера ведь думал: как было бы хорошо по‑настоящему заболеть, лежать пластом. Ерунда, в конце концов ко всему привыкаешь, ну и вытерпишь пару дней в компании такого типа, как Хофман, который уж точно не забивает себе голову мыслями о здешних проблемах.
Между сегодняшним состоянием и тем, что было вчера и позавчера, колоссальная разница. Лихорадочный жар, ломота, боль – они пока еще нужны, а потом, когда надо будет, он «вычистит» все это. Лишь дописав последние строчки, он принял таблетку хинина, из тех, что дала Ариана, достал из холодильника и залпом выпил бутылку пива. На руках еще был слабый запах Арианы, запах, который впервые он почувствовал, когда они переходили через какую‑то улицу. Он тогда посмотрел на нее – шрама на лице не было. Посмотрел в точности так, как, давно когда‑то, впервые в жизни смотрел на женщину… Впереди серьезная работа, война не кончается вдруг, за один день. Предстоит написать еще много, он будет посылать отсюда корреспонденции, статьи, очерки о неслыханных вещах. Пусть эти неслыханные вещи шарахнут по Германии, пусть там всех проберет насквозь, и далеко не сладостной дрожью. |