Изменить размер шрифта - +

Как же это случилось, что Тяпуеву затосковалось, потянуло в родные места? Сейчас разве свяжешь воедино все, отыщешь в занывшей душе ту крохотную зеленую тоскожорку, что загнездилась в сердце и выела его медленной и долгой грустью. Пока Иван Павлович служил по ведомству, пока исправлял на поприще чужие ошибки и творил свои, пока с покорством подставлял натруженную шею и с тем же рвением снимал стружку с подчиненных, пока вникал мудрым словам и, огрубив, придав им окраску, спускал вниз по лесенке, пока прочно сидел винтиком в огромной машине, пригнанный, ладный, никому не мешающий своим трением, и передавал движение прочим, еще меньшим винтикам, ему мыслилось, что его жизнь отлажена превосходно и будет продолжаться так всегда и даже после его смерти. Ему и смерть своя, если и вспоминалась когда, представлялась лишь продолжением этой заполненной всякими заботами жизни. Если кто заговаривал при нем о печали иль тоске, то Иван Павлович взглядывал на того как на безумного, пораженного гибельной болезнью, и когда спрашивали шуткой (так повелось ныне), кем бы ты захотел стать, если бы жизнь началась заново, то он отвечал без доли сомненья: я бы повторил ее без сожаленья. И вдруг в один прекрасный день все нарушилось. Он выпал из гнезда огромной машины в масленую стружку, в шлаки, в протирочные концы и затерялся там.

«Пока усердно лаял, так привечали, – с тоскою задумывался он позднее. – А голос сдал, охрип – и помели вчистую». Но не голос сдал, охрип, но усердье и подвело. Пока окружал и охаживал басовито чужих и его голос не выделялся из прочих ни громкостью, ни нарочитой злобой – все было ладно; но так случилось, что чужие, кого Тяпуев усмирял в служебном рвении, вдруг стали своими, входили в высокие предбанники, а он и не заметил этой перемены и вырвался вперед подголоском, пустил петуха. Но и тогда еще родная Вазица не замерцала, не позвала, как некий спасительный обнадеживающий светильник, случайно пробудившийся в провальной темени…

И пришла, однако, минута, когда вспыхнула в душе родина, серенькая, маленькая, невзрачная и жалостливая. Возвращался зимою после небольшой холостяцкой пирушки и, обидно, просто пустяшно подскользнувшись на мостовой, сломал ногу. То ли бывало в молодости, ой, вспомнить только, когда налетчики-молодчики пытались Ваньку Тяпуева взять в колья и выбить вон из тела горячую душу, извести под корень: и вынес, как на собаке зажило, честное слово, и дня не лежал в постели. А тут, будто сухая, перестоялая на солнце соломина, посыпалась кость, нарушилась нога сразу в трех местах, и после месячного больничного страданья едва добрался Тяпуев до своей квартиры, вынужденный еще полгода пользоваться батожком. Один как перст, ни обслужить себя толком, ни обиходить, ни еды сварить, ибо привык к ресторанам, к стопочке, к бифштексам с кровью, голеньким длинным ногам свободных официанток, отмечающих завсегдатая особой свойской улыбкой. И хоть бы какая собака заскочила иль по прежней службе кто знакомый заглянул вдруг, забежал на минутку проведать, порадеть родному человечку, дескать, как вы тут, Иван Павлович, устроили пенсионное житье. А хреново, как есть хреново… И пришла тоска, знаете ли, заворочалась такая тоска, хоть в петлю: вся жизнь прошлая завертелась, закрутилась в памяти, и вся оказалась в обиде. Только женщина и спасла. Была тут одна, похаживала вдовица из соседнего подъезда, собою чистенькая, с моложавым седым лицом, сначала ходила прибираться, а после взяла в оборот Ивана Павловича, пытаясь приручить. Но выгнал, как есть выгнал прочь и не велел появляться на глаза. «Тоже мне чухонка, вздумала права качать, – травил себя. – Ей позволь, так она на шею сядет». И вот лежит с пролежнями на боках, неумытый, заленивленный, опаршивевший, сама тоска живая, и тут она, братцы. Она пришла, как первое солнце после затяжной полярной ночи, когда так смертно наскучит непроходящая темень. Для виду лишь закочевряжился Тяпуев, заворчал, отвернулся к стене, а сам рад-радешенек, давно такой радости не знавал, забыл, что и есть она.

Быстрый переход