|
– Я ведь могу с тобой плохо сделать. И сделал бы плохо, но жалею тебя.
– Чего, чего?
– Что слышал. Жалею, говорю, тебя. Жалею твою молодость. Иначе тянуть бы тебе тюремную лямку.
Переход в разговоре был столь неожиданным, что Коля База опешил. Он плохо соображал сейчас, но понимал, что его обижают, и потому потупил голову и глухо, злобно сказал:
– Дать бы раза, заткнулся бы сразу.
– Пей давай, пей, – придвинул стопку Тяпуев.
– Не буду. Стошнит от твоего вина.
– Тогда слушай. Ты у меня вот где. Я статью, парень, знаю, под какую подвести. И тебя подведу под параграф. Ты ружьем стращал, ты меня убить хотел. У меня свидетель. Но я про то никому. Ты меня понял? Ты у меня вот где, – снова показал Тяпуев сухой желтый кулак. Что-то зловещее было в его ржавом голосе. – Ты меня в море оскорблял, ваньку валял. Думаешь, забылось? Думаешь, Тяпуев дурак? Не-е… Тяпуев над людьми стоял, он на вышине числился. А ты дерьмо на палочке. Но я жалею тебя. Ты парень в общем-то неплохой, только дури много. Жизнь по тебе не ездила. Кислую шерсть выбить надо.
– Думаешь, тебе поверят, а мне не поверят?
– Не поверят! – убежденно повторил Тяпуев.
– Что я, рылом не вышел, да? – по-детски выкрикнул Колька, встряхнув соломенными волосами. А в голосе тоскливо заклинило: ведь действительно не поверят. – Что ты прихиляешься, чего ты гонор выказываешь? – продолжал, однако, вопить, возбуждая себя, растравливая хмельную непостоянную душу. – Я тебя не глупей. Я с тобой рядом встану, у нас равенство… у нас все равны. На испуг захотел? А я тю-тю… Понял?
Хоть и выкрикнул, что думалось, но робость в Колькиной душе осталась, клубилась мутным осадком. Уж больно не хотелось в тюрьму.
– А вот и не равны. – Голос у Ивана Павловича оставался тусклым, словно бы невыносимо устал человек от жизни. – Ты сопляк, парень, соп-ля-як. Если желанье имеешь себя поставить вровень со мной, то здесь у тебя замыкание выйдет. Ты серость, ты мышь до-мо-вая. И не с твоим свиным рылом в калашный ряд.
– Ты что, офонарел? Ну ты даешь, дядя. Ей-богу, как с бочки упал. Дам раза – и с копыт.
– Пить не пьешь, так иди. – И вдруг побагровел Тяпуев, закричал высоким фальцетом: – Убирай-ся! И заруби на носу: тебе сейчас очень худо.
Теперь легче как-то свыкнуться с одиночеством, принять в себя тишину чужого дома. Легкая радость пришла к Тяпуеву, и с этой радостью он закрыл за гостем уличные ворота, защемил деревянным, отглаженным ладонями запором и так, не отрываясь от него, постоял еще некоторое время, медля уходить и прислушиваясь к улице. Шаги гостя отстучали по мосткам, хлюпнули по травяной намокревшей пласти, а после умерли, и теперь ничей шорох не нарушал глубокую покоряющую тишину. «Долго еще с ними бороться надо», – вдруг вспомнил Тяпуев свою неожиданную фразу и, пока осматривал подворье, поочередно зажигая свет, все повторял пришедшие на ум слова. Двор был низкий, неказистый, овешник, стойла и хлев зияли мрачными провалами, куда страшно и заходить, того и гляди рухнет на голову: все покосилось, провалилось, замшилось, вросло в землю, истлевшее, темное, морщинистое, пахнущее киселью, трухой, лежалым. Казалось, только чудом держится длинный, по-сиротски пустой сруб, только на чьем-то согласии крепится в связях, стропилах и клетях. Тяпуев, однако, в хлев посветил на всякий случай, и слепой бойницей глянуло волоковое оконце, куда, бывало, выметывали назем: смерил его взглядом и решил успокоенно, что узковато оно будет для лихого человека.
А помнишь, Иван Павлович, те давние времена, когда был ты еще робок и смирен, и не вкусил должностишки, ее сладкого угара, и твои уши еще могли малиново гореть от худого напрасного слова, а душа – волноваться жалостью, и твой должностной милицейский наган будто прожигал тебе бок и, чтобы понапрасну не таскать его, ты заменил оружие деревяшкой?. |