Утренние прогулки для Макнайта были драгоценной возможностью упорядочить мысли, найти утешение в бодрящем воздухе, пробуждающейся птичьей жизни и прийти в университет если не горя энтузиазмом, то по крайней мере не разбрызгивая желчи. По дороге домой, когда он за неимением лучшего вкушал запахи сытных обедов, профессор был избавлен от необходимости ораторствовать, аргументировать и слушать — слишком ценное утешение, чтобы позволить кому-либо в него вторгаться. Он неизменно презрительно отказывался от предложений садовников, угольщиков и даже случайно подвертывавшихся студентов в обитых плюшем колясках его подбросить. Кроме всего прочего, он не мог позволить себе кеб, а следовательно, не мог позволить, чтобы это заметили. Он изо всех сил делал вид, что любит длительные прогулки, и скоро это стало правдой.
Но наступила неделя, когда тирания долгов достигла таких размеров, что он не смог купить даже хлеба. Не дойдя до конца Крэгмилларского замка, он вдруг покрылся холодным потом, из глаз посыпались искры, грудь сдавило, а трость выпала из рук; далее он помнил только, что лежал в бреду, в ноздри забилась пахнувшая плесенью земля, а желудок выворачивало наизнанку, хотя он был совершенно пуст.
Может, Макнайт и отказался бы от помощи, но его подняли с земли как ягненка, перекинули через большое, словно вытесанное из дерева плечо и безмолвно понесли обратно домой. Возмущение не давало дышать. Он пытался протестовать, но добрый самаритянин не реагировал. Постепенно до него дошло, что его спасателем был тот самый ирландец, его юная тень, человек, которого он так часто не замечал во время прогулок, который, разумеется, мало что мог сказать и, уж конечно, ничего такого, что стоило послушать. Но теперь, если Макнайт позволит этому свершиться, он окажется в неоплатном долгу. Ему хотелось умереть.
Профессор не мог знать, что меньше всего Канэван думал о благодарности. Сообразив, что его задами принесли домой и мягко опустили на неудобную кровать, Макнайт неожиданно для самого себя пустился в разговоры:
— Вы ведь не хотите позвать костоправа, дружище?
Но ирландец едва мотнул головой и вообще ничего не сказал, как бы даже отказываясь признавать факт своего присутствия. Он исчез — Макнайт не мог сказать, надолго ли, так как снова впал в забытье, — и вернулся с нарезанным беконом, буханкой хлеба и несколькими глотками виски. Он более-менее насильно скормил все это своему пациенту, влил в него виски, проверил, достаточно ли у того одеял, и, не промолвив ни слова, ушел. Два дня спустя, когда Макнайт снова шел в университет, он благодарно кивнул этому человеку и увидел ответный кивок, такой тактичный, что вдруг понял — инстинктивно знал, — Канэван никому ничего не сказал. Ирландец избегал его, сохраняя свое странное достоинство. К такому человеку невозможно было не проникнуться доверием.
— Вы, конечно, читали трактаты Смитона? — спросил Макнайт.
Они шли мимо современных особняков Ньюингтона, где в новых окнах отражался свет фонарей.
— Пару прочел, — ответил Канэван. — Это был страстный человек.
— Даже страсть нужно дисциплинировать, иначе она скатится в фанатизм.
— Думаю, было бы неверно называть Смитона зилотом.
— Ну хорошо, догматиком.
— Допустим, догматиком, — согласился Канэван, — но не сумасшедшим. Даже если вы не всегда были с ним согласны.
Макнайт улыбнулся, не переставая удивляться великодушию ирландца.
— Нет, не сумасшедшим, или не совсем сумасшедшим, — признал он. — Но по натуре, как вам известно, Смитон был борцом. Он инициировал всевозможные реформы. Политические. Церковные. Пытался реформировать далее богослужебные гимны и церковные органы. А также растущее значение науки в наших образовательных учреждениях. |