Ночью я вдруг чувствую его тень, встающую с кровати, выходящую и движущуюся по комнатам. Привет тебе, мой сын, — самая большая и молчаливая неудача в моей жизни. Кто лучше меня знает, насколько откровенными, искренними, полными любви могут быть отношения отца и сына?! Но, как говорит Рахель, ум нужен не только, чтобы жениться, — детей тоже надо выбирать с умом, а уж родителей — тем более. На мгновенье я вздрагиваю: он ходит, как тень мертвеца, — но моя фонтанелла тут же успокаивает меня: это не предсказание, это всего лишь сравнение, всего лишь метафора. Он пьет воду. Он выходит, он расхаживает по двору. И вдруг к его тени присоединяется еще одна — медленная, окруженная бледным сиянием, Пнина. Видно, это не первая их встреча. Ночные существа, двое добровольных заключенных нашей семьи, они сидят на нижней ступеньке деревянной веранды и разговаривают. О чем? К своему изумлению, я вдруг слышу ее смех. Всем известно, что Ури умеет рассмешить, но Пнину? Разве она способна смеяться?
Возвратившись, он заглядывает в мою комнату и видит меня перед компьютером.
— Что значит?! Ты еще не спишь?! — спрашивает он, подражая своей матери.
— Что значит? Ты гуляешь по ночам? — Я подражаю своей матери, и мое сердце наполняется любовью.
Если меня спросят — а лучше, чтобы не спрашивали, — кого из своих близнецов я люблю больше, я скажу, что Айелет. Но в те минуты, когда я чувствую любовь к Ури, нет ее сильней.
Айелет я прошу взять меня с собой в Тель-Авив. Она нередко ездит туда — повидаться с друзьями, встретиться с экспортерами, у которых покупает напитки, и «присмотреть за недвижимостью», на проверку которой ее посылает Рахель.
— Зачем? А затем, что очень скоро, после моей смерти, твоя дочь будет возглавлять эту семью вместо меня.
Айелет в Тель-Авиве отличается от Айелет во «Дворе Йофе» и от Айелет в «Пабе Йофе». Во всех трех местах она выглядит властной, уверенной в себе и смешливой, но как раз в Тель-Авиве, в гостях, она расхаживает, как хозяйка дома, как Апупа в те дни, когда у него еще были поля: требует, проверяет, объясняет и указывает, — а один раз даже рассказала мне о «кавалере», который ни разу у нас не был, и вдруг добавила:
— Единственный, которого я любила, папа.
— Почему ты вдруг вспомнила о нем? — спросил я, ибо память, в отличие от полицейского инспектора, требует причин.
— Потому что именно здесь мы сидели, всю ночь, здесь, на этом самом песке. А утром встали и пошли вон туда, он стоял вон там, а я оперлась на тот вот столб, и так мы простились в последний раз.
— Как это ты до сих пор не рассказала мне о нем?
— Потому что я рассказываю только о тех, кого я бросаю сама, а не о тех, которые бросают меня. — И после озорного взгляда: — Просто нечего еще было рассказывать. Только началось и уже кончилось.
— Он звучит, как большая любовь.
— Да, папа, — она вдруг улыбается полным слез ртом, — он был. И вот так ты утешаешь свою дочь? А как насчет объятий и поцелуя? — И когда я обнимаю ее, моя голова касается ее щеки. Она тут же приходит в себя. — «Тогда любовь была любовью»! — провозглашает она.
— А как узнать? — спрашиваю я ее, не так, как отец спрашивает свою дочь, а как сын спрашивает своего отца. — Как узнать, что это большая любовь? Ведь глазом это нельзя увидеть.
— Дело обстоит так: ты кладешь свою голову на ее живот или на бедро, и она перебирает тебе пальцами волосы, и тогда, если ваши углы совпадают, вы сами чувствуете это.
<Передаточная станция. Труба, и не более того. |