Изменить размер шрифта - +
Если бы не уговоры, Тарасов ни за что бы не взял Игоря в группу — значки и грамоты на Тарасова не действовали, у него своих наград было предостаточно, а устроил бы Манекину проверку, понял бы что к чему и отсеял, как легкую ненужную полову, всегда сопутствующую зерну, тяжелому и полновесному, из которого хлеб пекут. Хлеб, а не пыль.

В результате им пришлось ковыряться не только с «пупырем», а и с Манекиным.

Взяв вершину, они спустились вниз, к Манекину, который неистовствовал, буквально лютовал в лагере, впав в больную одурь, затем тащили его на расстеленном полотне палатки через весь Большой лед, хотя можно было оставить на зимовку в верховьях ледника, на гидрометстанции, с ребятами, которые там зимовали, тащили все тяжелые сорок километров, через трещины и арбузные ломти морены, оберегая от ушибов, перенося на себе через опасные участки — иногда ползком, иногда на четвереньках, дыша на красные помороженные руки, укрывая собой в гулкие студеные ночи, кормя с ложки, натыкаясь на просящий пронзительный взгляд его глаз и терпеливо снося незаслуженный душевный холод, если что делали не так, продираясь сквозь охлесты пурги, захватившей их в пути, оступаясь, падая и вновь поднимаясь... Странной и страшной была эта сентябрьская пурга, нелепость поры, именуемой в средней части России бабьим летом. Бабье лето — это ведь не пурга, а милое, щемяще-теплое время, полное грибов, яблок и ягод, запаха варенья, бурчливо плюющегося пузырями в широких латунных тазах, поставленных на огонь в дачной пристройке, которую Тарасов снимал с семьей, шелковистой паутины и тихих деревьев, пляжей, где, не сдаваясь, не упуская ни одной солнечной минуты, продолжают загорать закоренелые стоики, так страстно не желающие прощаться с последним теплом... Словом, бабье лето — это время, полное тихого прощального уюта уходящих в бывшее дней. Но все это там, в Москве, под Москвой. А здесь, на Памире, — голодные вопли свирепого горного ветра, самолетный вой, с которым носятся снеговые хвосты, творя жутковатый свой полет над самой землей, а потом стремительно уносящиеся вверх, в мутную белёсую бездну, здесь мороз и пушечные удары лопающегося ледника, бесчисленные трещины, что в пурге почти не видны, но которые в любую минуту готовы стать могилой, если их не заметишь, прикушенный зубами стон Манекина, ощущающего собственной спиной каждую неровность, выбоину, каждый заусенец дороги.

На площадку, где обычно альпинистов забирал вертолет, они должны были выйти еще три дня назад. Но не вышли — опоздали из-за больного. Связи с Большой землей никакой, потому что рация-коротковолновка хороша наверху, в базовом или штурмовом лагере, а когда ты внизу, в устье ледника, и с каждым днем спускаешься все ниже и ниже, рация — немой набор клемм, ламп, рычагов, схем, не больше. Сигналы, посылаемые мудрым организмом рации, не в состоянии бывают одолеть промерзлые мрачные горы — глохнут тут же, в ущельях. Поэтому рацию они оставили наверху, на гидрометстанции, рядом с которой был разбит их базовый лагерь, оставили там малокалиберный карабин с патронами, ракетницу, лишние веревки, запасные трикони, кошки, крючья, прочую амуницию, предельно облегчив себя — ведь им надо было сорок километров тащить на себе Манекина.

На подходе к площадке, где им предстояло пурговать в ожидании вертолета, Тарасов, шедший первым, остановился, сгреб в кулак ледовые наросты, утяжелившие его бороду, зыркнул угрюмыми глазами из-под бровей:

 — Слышь, мужики... Приготовься к худому — вертолета долго не будет. Голодать придется.

—  С чего ты взял? — голос у Студенцова был тонким, надса­женным. На пределе парень находился, отдых ему был нужен.

—  Тут нечего брать или давать, — выдохнул Присыпко, окутался густым белесым облаком, отер перчаткою рот, — пока пурга не стихнет, кто ж вертолет в горы пустит? Он в первом же ущелье хребет себе и сломает.

Быстрый переход