Своим молчанием они доказывают, что достойны этого знания; они могут спокойно ждать своего часа и хранить информацию, как оружие, применимое лишь в случае крайней необходимости.
Может, на самом деле именно это и было столь досадно — то, что ее удивительное спокойствие и собранность позволяли ей расслабиться. Возможно, она принадлежала к числу the untouchable few — людей, для которых еще не все потеряно. Она сказала: «Мне конец…» Это было кокетством. Она всегда могла кому-то позвонить. Но ее спокойствие раздражало меня и по другой причине — в моем понимании оно свидетельствовало о презрении к пропавшему. Игнорируя пропавшего, она делала его присутствие еще более осязаемым. Если бы она вела себя менее вызывающе и проявила бы к нему должное уважение, неважно, искреннее или нет, нам было бы в каком-то смысле проще забыть его, мы бы вместе скорбели о нем, и наша печаль сблизила бы нас, так что в конце концов для него между нами не нашлось бы места. Может показаться абсурдным, что, отворачиваясь от человека, ты еще острее ощущаешь его присутствие, но возможно, нет ничего удивительного в том, что худшие из еретиков обычно создают наиболее яркий образ того, чье существование они отрицают.
Сам я был напуган, взвинчен, напряжен. Мне надо было выбраться из этой квартиры, чтобы увидеть что-то помимо моего собственного отражения в большом зеркале возле входной двери, услышать что-то помимо стрекотания пишущей машинки, почувствовать запах не только кофе, пота и сигарет, но и чего-то другого. Но я не знал, как оттуда бежать. Окружающий мир был зловещ и полон угроз. Я не мог представить себе, что будет через два дня, а если бы кто-то спросил: «Как будет выглядеть твоя жизнь через двадцать пять лет?», я бы ответил молчанием, а может, вообще не понял вопроса. А если бы он кроме того рассказал, где и при каких обстоятельствах я, двадцать пять лет спустя, буду заканчивать эту рукопись, я бы не поверил ни единому его слову, счел бы это дешевым розыгрышем, глупой шуткой над молодым человеком без каких-либо планов на будущее.
Ибо то место, где я сейчас нахожусь, и дело, которое намерен довести до конца, во многом необычны. Я сижу в оранжерее, под виноградной лозой, возле смоковницы. Прямо над моей головой они и встречаются — виноградная гроздь и две почти созревшие фиги. За моей спиной стоят два небольших оливковых дерева, а передо мной, по ту сторону стола, растет лавр. Оранжерея располагается на возвышенности в южной Швеции, сквозь тополиную аллею виднеется Балтийское море, на юге — луга, где пасутся овцы, на западе — поля, где зреют злаки, а на севере — курган с каменными изгородями, зарослями можжевельника и большим дубом. Пейзаж этот практически не менялся вот уже несколько тысяч лет. Спокойное, как может показаться, место, подходящее для подведения разного рода итогов.
Тогда, сидя на краю кровати в комнате на Хурнсгатан, я был настолько раздражен и неуверен в себе, что доверчивое спокойствие Мод внушало мне неприязнь. Это раздражение и чувство неопределенности не оставляли меня много лет. Случалось, ненадолго, благодаря каким-то делам и обязательствам, я отдавался приятному забытью, но эти периоды всегда были случайными и мимолетными. Бывает, что здесь, в этой оранжерее, меня посещает очень странное чувство, будто кто-то разглядывает меня в бинокль. Место открыто со всех четырех сторон, и какой-нибудь снайпер средь бела дня может запросто занять удобную позицию, пристроить свою винтовку, скажем, на крыше автомобиля, камне или разветвлении дерева, спокойно прицелиться, взять мою голову на мушку и недрогнувшей рукой спустить курок, а потом, как полагается, незаметно скрыться. И хотя вероятность того, что это произойдет, настолько мала, что ею вполне можно было бы пренебречь, это чувство долго не оставляло меня — чувство нависшей угрозы. Чувство это со мной всегда и повсюду, и надо просто научиться относиться к нему так, чтобы можно было жить дальше, не теряя собственного достоинства. |