Зная доброе сердце офицера и его умение говорить по-чеченски, а еще больше умение ласково обращаться с детьми, генерал Граббе, из жалости к маленькому пленнику, вручил его попечению Зарубина.
Только трое суток как Зарубину вверили мальчика, а он успел полюбить его. Сам оторванный от семьи и любимца сына, Борис Владимирович своим нежным сердцем жаждал привязанности, и не мудрено, что душа его разом открылась навстречу душе маленького пленника.
Впрочем, не только он, но и все окружающие чувствовали невольную симпатию к юному заложнику, с такой стойкой и трогательной гордостью переносившему свое горе.
Все, кроме одного Потапыча, который никак не мог простить маленькому татарину его происхождения и иначе как «гололобым» и «Шумилкиным отродьем» не называл его, втайне досадуя на своего барина за расточаемые им ласки басурману.
Сейчас, во время остановки у подножия одной из горных стремнин, сделанной с целью дать передохнуть сопутствующему их конвою казаков, Борис Владимирович вышел из коляски и выпустил своего юного спутника поиграть и порезвиться на воле.
Но мальчик был далек мыслью от игр. Уставившись печальным взором в ту сторону, где, по его мнению, находилась вершина Ахульго, он тихо запел что-то заунывным голосом, вертя в руках машинально сорванный горный цветок.
— О чем ты поешь, мальчик? — неслышно приблизившись к маленькому заложнику, спросил его Зарубин.
Легким румянцем окрасились бледные щеки Джемалэддина. Он весь встрепенулся и тихо произнес:
— Это наша песня, саиб. Хорошая песня…
— В ней говорится о родине, не правда ли, Джемал?
— Нет… да… нет! — Мальчик смутился окончательно. Глаза его вспыхнули ярче.
— Спой мне эту песню, Джемал! — попросил Зарубин, присаживаясь рядом с ним над откосом бездны.
Маленький горец молча кивнул головою. Потом он тихо, чуть слышно начал:
Внезапно оборвалась песнь… Дрогнул голосок Джемалэддина. Тяжелый вздох вырвался из его груди.
— Ты грустишь по своей матери, Джемал? — ласково спросил его Зарубин. — Но, мой мальчик, придет время и ты снова увидишь ее! — И он нежно погладил голову ребенка.
Что-то до боли печальное мелькнуло в прекрасных глазах Джемалэддина.
— О, я отдал бы сорок лет жизни, саиб, чтобы остальные десять прожить с нею вместе! — горячо вырвалось из груди несчастного мальчика. Потом, помолчав немного, он добавил упавшим голосом: — Ах, я чувствую, что никогда уже не увижу ее больше, саиб!
— Не думай так, дитя! — утешал его Зарубин. — Ты не пленник, а заложник только. Пройдет время, наш государь увидит, что отец твой смирился, и вернет тебя «твоей матери…
— О, ты добр, как ангел, саиб, но не утешай меня этим… Я знаю: великий имам никогда не склонится перед знаменем белого падишаха, и мне не суждено видеть свободы, как слепому кроту никогда не суждено увидеть солнечного луча. Моя свобода далеко…
И он вздохнул еще печальнее, еще тяжелее прежнего.
Если бы взор Джемалэддина не был так затуманен слезами, мальчик мог бы заметить два горящих черных глаза, без устали следившие за ним из-за куста.
Эти два черных глаза принадлежали Гассану-беку-Джанаида.
С той минуты, как русский саиб, окруженный конвоем, повез сына имама по горам к Тифлису, Гассан, словно кошка, крался за ними со своим верным, испытанным другом-конем. Никто не приказывал ему делать это. Когда он увидел там, в сакле Ахульго, потемневшее от горя лицо Шамиля, прощающегося с сыном, Гассан сказал сам себе:
«Великий имам должен быть ясен, как солнце! Никакое горе не должно омрачать его. Я выкраду у русских Джемалэддина и верну его повелителю». |