Не хватало одного пункта для моей победы. Я избегал встречи глазами с Лэрри ЛаСейлом. Должна была быть его подача. Присев в ожидании, я, наконец, посмотрел на него и увидел его суженные глаза. В них было что-то совсем непостижимое, волшебное. И чуть не вздрогнул, когда понял, что он мог бы легко выигрывать у меня следующие два пункта и забрать первенство. Он мог бы выиграть так легко и с таким презрением, что толпа (и Николь!), и что все бы тут же узнали, что он просто играл со мной, как кошка с уже обреченной мышью.
Изумительная подача в мою сторону, и такой же изумительный возврат. Мы вошли в цикл качелей: удар и возврат, повторяющиеся без конца, в стойке и с выпадом, пока, наконец, шарик не прибыл ко мне, захватывающий дух выпад, вернувший его к краю стола, заставивший толпу затаить дыхание, хотя мы оба знали, что это было в пределах моей досягаемости. И тут его последний подарок мне. Сделав выпад, я вернул шарик туда, откуда он ко мне пришел, откуда его невозможно было бы вернуть.
Толпа взорвалась аплодисментами, ликованием и свистом. Перейдя на мою сторону стола, он пожал мне руку, крепко обнял меня, его ухо достаточно приблизилось к моему рту, чтобы я смог прошептать ему: «Спасибо». Он повернул меня к толпе, в громогласном хаосе которой звучало мое имя. Мои глаза искали Николь и нашли ее радостное лицо и руки, сложенные так, словно она читала молитву, ее глаза были полузакрыты, словно она приглашала меня в свои объятья.
Немного погодя толпа рассеялась, и она внезапно предстала передо мной, сияя от счастья. Она сжимала мою руку и шептала: «Мой чемпион», и прыгала возле меня так близко, что ее дыхание обожгло мою щеку: «Увидимся завтра».
Но завтра наступило 7 декабря 1941 года.
Артур Ривьер спотыкается о бордюр около кирпичного здания у входа в переулок Пи, и мне тут же становится ясно, что он пьян. Уличный фонарь ловит своим светом его открытый рот и капли слюны на губах и подбородке.
Почти полночь, и на Третьей Стрит никого. Я не могу уснуть и решаюсь выйти из квартиры на улицу. И сам сообщаю себе, что по ночным улицам Френчтауна, так же как и днем, может бродить Лэрри ЛаСейл.
Артур Ривьер замечает мое приближение и оборачивается ко мне.
— Ты в порядке? — спрашиваю я, даже притом, что мне известно, что он не в себе.
Он разглядывает меня своими налитыми кровью глазами, его губы принимают форму тех, что на маске, символизирующей трагедию на высокой статуе около «Плимута».
— Никто не говорит об этой войне, — бормочет он, пытаясь сфокусировать глаза, и, наконец, он фокусирует их на мне, и в них проявляется ясность. — Все говорят о новом законопроекте, о льготах для ветеранов, о поступлении в институт, о женитьбе, о работе полицейских или пожарников, но не о войне…
Я кладу свою руку ему на плечо, чтобы поддержать его, иначе его грузное тело угрожает рухнуть под стену, и это выглядит смешно, потому что он тяжелее меня, по крайней мере, фунтов на пятьдесят.
Он поднимает голову в ночное небо и взывает:
— Я хочу говорить о моей войне, — кричит он. — И, кстати, о твоей тоже, Френсис, о нашей войне. О войне, о которой никто не хочет говорить…
— И что эта война? — спрашиваю я из необходимости хоть что-то сказать, ответить его полному горечи голосу, но при этом ничего не ожидая в ответ.
— Страшная война, — говорит он, закрыв глаза. — Боже, но как же мне было страшно, Френсис. Я наложил в штаны. Однажды, во время перебежки под открытым огнем, я так испугался, что обосрался. Пули рвутся у меня под ногами, поднимая пыль… — открыв глаза, он спрашивает: — А тебе разве не было страшно?
Я вспоминаю деревню, продвижение нашего взвода и Эдди Ричардса, который говорил: «И что вообще мы здесь делаем?», и запах его диареи. |