Затем в колледж. Государственная программа по поддержке ветеранов оплатит мою учебу, — в моих ушах эти слова звучат плоско и фальшиво.
— Ты будешь писать? Я всегда думала, что ты будешь писателем.
— Не знаю, — что в отличие от предыдущего ответа действительно является правдой.
Снова тишина между нами, нарушаемая лишь свистом теннисных ракеток, ударами мяча и отдаленным смехом девчонок где-то в коридоре.
— Зачем ты сегодня приехал? — вдруг спрашивает она.
Вопрос меня удивляет. Разве она не знает, что я найду ее рано или поздно?
— Я хотел снова тебя увидеть, и сказать, что мне также жаль, о том, что тогда случалось. Увидеть, если…
— …если я в порядке? Увидеть, осталась ли я в живых? — та же ожесточенная резкость снова проявляется в ее голосе.
«Увидеть, что если вдруг ты все еще моя, то это может изменить мое решение о дальнейшей судьбе пистолета, спрятанного у меня в рюкзаке».
— Хорошо, я в порядке, — раскрыв ладони, она поднимает вверх руки. — То, что ты видишь, то, что тебе было нужно, — и храбрая улыбка на ее губах.
На этот раз я с нею не робок.
— Я так не думаю, Николь.
— Не думаешь что?
— Я не думаю, что с тобой все в порядке.
Она долго смотрит на меня, также как и остановившиеся часы на стене.
— Ты кому-нибудь говорила об этом, Николь? Когда-либо говорила?
И мне кажется, что этот вопрос поражает ее.
— Кому я должна была это рассказать? Отцу, матери? Это убило бы их, разрушило бы навсегда. Или, быть может, мой отец убил бы его, и это было бы еще хуже. Полиция? Он был героем, пришедшим с большой войны. Он не бил меня. Никаких видимых ран. Так что я никому ничего не говорила. Все, что сказала родителям, так это то, что я больше не хотела жить во Френчтауне. Отец, так или иначе, был готов вернуться сюда. Это — его родной город. И мы приехали. Они ничего и не спрашивали. Я думаю, что они побоялись бы что-либо спросить.
Она не приближается, словно ей нужно держаться от меня подальше.
— Ладно, — говорит она. — Если я не совсем в порядке, то я… — ее лицо напрягается в поиске правильного слова. — Я приспосабливаюсь, стараюсь извлечь лучшее из всего, что произошло за это время. Когда Мэри ЛаКруа начала мне писать, то почтовый штемпель Монумента вверг меня в дрожь. Я разорвала ее первое письмо. Но она продолжала писать. Теперь я читаю все ее письма и даже отвечаю на них, — она вздыхает, словно внезапно теряет дыхание. — Уже почти три года, Френсис, и иногда я могу подумать о Френчтауне, не содрогнувшись. И затем… — ее голос колеблется, и глаза опускаются. — И затем я ухожу в себя.
Она качает головой.
— В первую минуту, когда ты назвал свое имя, я почти запаниковала. И мне стало жаль. Потому что ты был частью лучших времен, Френсис. Всегда такой застенчивый, у меня не получалось помочь тебе, даже если я дразнила тебя. Те утренние киносеансы. Наши длинные беседы по дороге домой, — с этими воспоминаниями ее голос становится нежным.
И мы говорим о тех днях, и она признается, что на самом деле ей не нравился тот ковбой из сериала, который крутили каждую неделю, но она притворялась — для меня. Я говорю ей, что меня сильно беспокоило, что моя ладонь была всегда влажной, когда мы брались за руки, и она говорит, что ее ладонь также была влажной. Она говорит, что Мэри ЛаКруа собиралась стать монахиней, которая должна бы оживить какой-нибудь женский монастырь. Она рассказывает мне о порядках в Святой Энн, о том, что хочет стать преподавателем, может быть, английского языка. Она расспрашивает меня о войне, и я рассказываю ей, например, о том, как во Франции солнечный свет отличается от того, что в Америке. |