Если бы Ландражен сам и не догадывался, в чем дело, то устремленные на одну точку потолка взоры воспитанников выдали бы ему, где искать разгадку. Он поднял голову и вспыхнул: над самым теменем его повисло на жвачке перышко, продолжавшее еще колебаться. Он быстро встал и спустился с кафедры.
— Это вы опять отличились, Риттер?
Черные угольки глаз самолюбивого француза метали такие искры, что у Риттера душа в пятки ушла.
— Нет-с, это не я-с… — запинаясь, пролепетал он.
— Не вы? правда?
— Правда-с… Ей-богу!
— Эх ты, горе-богатырь! Еще божится! — вполголоса попрекнул его Гоголь, а затем произнес громко: — Это я, Иван Яковлевич.
— Вы, Яновский? Скажите на милость, что это такое?
Гоголь взглянул в вышину, куда был грозно направлен указательный палец молодого профессора.
— Это — Дамоклов меч, le sabre de Damocles.
Кто-то хихикнул, но огненный взгляд профессора в сторону смешливого словно ожег весь класс. Все кругом виновато замерло, можно было бы расслышать полет мухи.
— Говорят не «le sabre», a «le glaive» или «l'ерее de Damocles» — счел нужным поправить ученика Ландражен и кстати тут же привел цитату из Беранже:
Затем не столько уже с досадой, сколько с грустью прибавил:
— Дамоклов меч висит — точно, но над вашей же головой!
В это время из коридора донесся звонок, возвещавший большую перемену. Ландражен махнул рукой и повернулся к выходу; но на пороге еще раз обернулся и кивнул головой на потолок:
— Уберите-ка это, господа.
Пока приятель Гоголя, Прокопович, отличавшийся если и не особенным прилежанием, то благонравием, взлез на кафедру, чтобы снять с потолка неуместное украшение, сам Гоголь в толпе товарищей вышел в коридор, куда высыпали уже воспитанники и из других классов. «Дамоклов меч» дал обильную пищу для общих споров и пересудов. Одни обвиняли самого «барончика» как за его шалость, так еще более за выказанную затем трусость; другие взваливали главную вину на подстрекателя, Яновского, потому что барончик-де не выдумал бы пороха, если бы даже был самим Бертольдом Шварцем.
— Яновский и так ведь взял уже вину на себя, — вступился за приятеля Прокопович.
— Это не оправдание, это только смягчающее обстоятельство! — с важностью вмешался тут в разговор семиклассник — «студент» — Бороздин-первый, приземистый, но плотный, круглолицый юноша, остриженный почти наголо, отчего лицо его казалось еще круглее. — Мне жаль, главное, Ландражина: он — душа-человек и вел себя в этом случае, как вы сами, господа, говорите, со всегдашним благородством и тактом…
— Ну, да, да! — перебил его пятиклассник Григоров, самый отъявленный школьник. — Но тебе-то что до нашего семейного дела, расстрига Спиридон? В чужой монастырь со своим уставом не ходят.
— Во-первых, я не расстрига, а студент и сын полковника, — вскинулся Бороздин; — во-вторых, зовут меня не Спиридоном, а Федором, как вам всем и без того известно. Ярлыки, которые навешивает нам Яновский, часто вовсе неостроумны.
— Ну, на свой-то тебе нечего жаловаться: по Сеньке и шапка, по фляжке — ярлык. Поглядись-ка в зеркало: чем ты не расстрига? Так ведь, господа?
— Так! Так! — со смехом подхватило несколько голосов.
— Мы, трое братьев, стрижемся под гребенку по примеру отца… — начал было объяснять «расстрига».
Гоголь, до сих пор молча прислушивавшийся к пересудам товарищей, принял как будто его сторону:
— А по писанию: чти отца и матерь свою. |