— Э-э! ты чего там подсматриваешь? Не гляди, душенька! Ну, прошу тебя!
Данилевский отретировался; но когда, немного погодя, Гоголь прошел обратно в музей, друг его отправился на поиски Симона. Нашел он его в нижних сенях около кухни за какой-то столярной работой: наколов топором из доски четыре бруска и обтесав их, старик вымеривал теперь аршином каждый брусок, а потом стал прилаживать их один к другому. На полу около него стоял ящик с гвоздями и разными столярными принадлежностями.
— Ты что это, Симон, рамку для паныча мастаришь? — спросил Данилевский: — не по твоей, небось, поварской части?
Симон исподлобья сумрачно покосился на вопрошающего, обтер рукавом пот, выступивший на лбу от непривычной работы, и забрюзжал в ответ:
— Смастеришь тут! Ступай, батюшка, ступай, еще простуду схватишь: сени-то ведь не топлены.
В это время хлопнула дверь со двора и вошел к ним в сени один из сторожей, Кондрат, или, по местному говору, Киндрат, заведывавший осветительными материалами гимназии.
— А что, братику Киндрате, — обратился к нему Симон, — не найдется ль у тебя на мой пай три-четыре огарочка?
— Отчего не найтись, — отвечал Кондрат. — А на что тебе?
— Стало, надоть. Уважь.
— Да ты наперед скажи: на что?
— Ввечеру узнаешь.
Старик был крепко упрям, и добиваться от него чего-нибудь больше, очевидно, ни к чему бы не повело.
— Добре, — сказал Кондрат, — Зайди ужо на кухню.
И Данилевский со своей стороны счел уже бесполезным допытывать ворчуна-дядьку, тем более, что и без того догадывался, к чему клонится дело.
От 2-х до 4-х часов у гимназистов были два послеобеденных урока. Сегодня первый из этих уроков был опять «сборный» для «грамматистов» другого иностранного языка — немецкого. Временно этот язык преподавал профессор Михайла Васильевич Билевич, главным предметом которого были «политические науки»; но так как он, будучи уроженцем Венгрии, получил воспитание в Пештском университете и знал хорошо так же немецкую словесность, то, впредь до приискания подходящего преподавателя, ему были поручены и уроки немецкого языка. Был он человек средних уже лет, характера тяжелого, раздражительного, строгий педант и в общении своем с учениками представлял совершенный контраст с добряком Жан-Жаком Ландраженом: этот никогда не доводил дела до директора, тогда как у Михайлы Васильевича не проходило недели, чтобы директор, а то и педагогическая конференция не получали от него письменного рапорта о том или другом провинившемся школьнике. Воспитанники перед ним трепетали; но нельзя сказать, чтобы этот трепет отзывался благоприятно на их успехах в немецком языке, к которому они почти поголовно питали неодолимое отвращение.
Сегодня расположение духа Михайлы Васильевича было не хуже, но и не лучше обыкновенного. Шесть человек было переспрошено, и четверо из них стояли уже по четырем углам класса, а против фамилий их в журнале красовались толстые «палки». С каждой «палкой» темные брови профессора сдвигались гуще, и неспрошенные еще воспитанники неотступно следили за взлядом Михайлы Васильевича и гусиным пером в его руке, которым он водил сверху вниз и опять снизу вверх по журналу, намечая себе новые жертвы.
— Гоголь-Яновский! — внезапно раздался голос профессора.
Никто не откликнулся. Билевич поднял голову и зорко из-под нависших бровей обвел глазами ряды учеников.
— Яновского разве нет тут?
— Он не так здоров, — отвечал за отсутствовавшего Данилевский; при всем своем правдолюбии, он взял теперь из-за друга грех на душу.
— Да ведь давеча до обеда я видел его еще в коридоре?
— Галушек, знать, за обедом объелся: мы оба с ним до них большие охотники. |