Малыш надел на ее ногу футляр, взял ее в руку, на ощупь пополз к пролому, как будто поплыл на волнах собственной слабости, и высунул голову и плечи наружу. Он протянул руку, и разжал ладонь, и еще успел удивиться, что даже сейчас ему удалось ощутить частицу того волнения и той радости, которые есть в каждом голубином запуске, а потом голубка рванулась вверх на такой скорости, словно выбрызнула из его ладони.
Смерть, которая терпеливо ждала его всё это время, разъяренно захрипела, поняв, что ее одурачили. Но Малышу было не до торжества. Он слегка повернулся на бок, чтобы видеть, как набирает высоту его последний голубь, но совсем повернуться не сумел — так и остался лежать, наполовину на спине, наполовину на боку, и больше не стонал и не шевелился. Теперь от него уже ничего не зависело. Теперь он мог рассчитывать только на нее. На то, что она полетит по самому прямому и безопасному пути, что полет ее будет удачным, что она увернется от пули, камня или стрелы, не станет жертвой хищника, не соблазнится и не спустится попить, поесть или передохнуть, понимая, что несет в своем футляре нечто такое, чего не посылали никогда и никому — так скажет в ближайшем будущем доктор Лауфер — во всей истории мирового голубеводства, с самого его начала и до сих пор.
Холод сочился из его костей и растекался по телу. Сердце наполнял блаженный покой. Кажется мне всё это или я еще чувствую? Он подтянул плащ повыше, укрыл бедра, обхватил руками грудь и, лежа вот так, на спине, с широко открытыми глазами, продолжал следить за взлетающей птицей. Сначала она казалась удаляющимся светлым пятном, потом взмыла вверх и начала темнеть и была так прекрасна, с этой своей нежной широкой грудью и сильными крыльями, что ему вдруг нестерпимо захотелось, пока он еще не умер, схватить ее в руки и поцеловать, но он лежал далеко внизу, на земле, а она уже поднялась высоко вверх, в небо. Какая тишина. Только затихающие взмахи белых крыльев, только их мерные, удаляющиеся удары.
— Домой, — сказал он ей, — лети выше, лети подальше отсюда, здесь ничего уже больше не увидишь и ничего не сделаешь. Не оборачивайся. Не смотри назад. Не бойся смерти, я держу ее крепко. Поднимайся. Поднимайся. К иному — к вышине, к тишине, к безопасности, к свету, — а потом вдаль, к ожидающей тебя, к ней. Лети, торопись, явись ее глазам, ищущим любимого.
И она торопилась и поднималась. Над снарядами, над дымом, над выстрелами, над криками и стонами, к синеве, к тишине. Домой, к ней, пересекая великое воздушное море, которому нет границ и в котором нет иных звуков, кроме ветра, свистящего в твоих перьях, и шума крови, и вопля моих слов на твоей ноге.
2
То было весеннее иерусалимское утро, прохладное и ясное. В садах квартала, окружавшего монастырь, цвели лимоны и кусты жасмина, сменившие на посту вечерний первоцвет. Глаза бойцов на миг оторвались от прицелов, их пальцы от спусковых крючков — все смотрели только на нее. Сначала она казалась черным пятнышком на светлом фоне, потом начала таять в бесконечном небе, шум ее крыльев затих, и она стала голубовато-серой, пока не растворилась совсем в таком же серо-голубом, как она, небосводе. И тогда на смену тишине опять пришли выстрелы и вопли, и война вернулась опять.
Дул легкий ветерок. На склоне холма, между сегодняшними качелями и краем травы, в проломе стены лежал Малыш — верхняя половина тела снаружи, нижняя внутри. Потерянная кровь и вытекшее семя намного уменьшили его вес, и, лежа так, наполовину на спине, наполовину на боку, он обнаружил, что этого легкого дуновения ему достаточно. Невесомое и слабое, его тело сначала взлетело, покачиваясь на легком ветру, как семена крестовника, а потом понеслось по ветру, как несется перо, пока не окрепнет, а тогда поднимается и начинает кружить и парить.
А голубка, несмотря на его твердый и ясный наказ, все-таки обернулась, посмотрела назад, но увидела, что он поднимается и летит за нею, и успокоилась. |