С тех пор как я вернулась в Париж — я теперь жила здесь в ожидании суда, — мне постоянно не хватало зелени и природы, не хватало до крика.
Я прислонилась к заскорузлому стволу и стала рассматривать замысловатые узоры на коре. Люксембургский сад был почти безлюден, кроме Рафаэля, за столиками не было никого. Он сидел, чуть ссутулившись и вытянув ноги, черное пальто распахнуто, под ним — темный костюм без галстука и белая рубашка с расстегнутым воротом, открывавшим шею.
Он вскинул голову, как будто почувствовал, что я недалеко. Вокруг его глаз и рта залегли морщины, но даже резкие складки удивительно ему шли. Он сидел с отсутствующим видом, погруженный в свои мысли. Время от времени водворял на лоб соскальзывающие темные очки. Кудри его по-прежнему были черны, седина посеребрила только виски. В пальцах он крутил пакетик от сахара. Потом посмотрел на часы, запахнул на груди пальто, поежился, устроился поудобней на стуле и заказал еще один кофе. Он рассеянно поглядывал по сторонам. Я была готова к тому, что он вот-вот меня заметит, и тогда мне придется подойти, внятно и членораздельно произнести какие-то слова, изобразить радость, как будто мы — старые друзья, которые просто давно не виделись.
Но что мне тогда делать с желанием взять его за руку и нырнуть вместе с ним в тишину и полумрак первого попавшегося отеля? Что мне делать с моими воспоминаниями, от которых сжимается горло, с моей бессильной яростью оттого, что я выступаю в роли покинутой? Что мне делать со всеми моими годами одиночества, со всей моей жизнью, от которой хочется втянуть голову в плечи и зажмуриться?
Мимо, подняв за собой вихрь, пронеслась бегунья с длинными голыми ногами и болтающейся косой. Рафаэль проводил ее глазами, приподнял рукав пальто и мягкий манжет рубашки и снова поглядел на часы. Ему даже в голову не могло прийти, что я вдруг вообще не явлюсь. Я сделала шаг назад, в тень, и пошла прочь.
***
Бывают моменты, от которых зависит вся жизнь. Бывают комнаты, уходя из которых утром ты закрываешь за собой дверь, чтобы никогда не вернуться. Бывают зеркала, в которых мы оставляем частицу самих себя.
В моей жизни были ночи, когда я плакала навзрыд и казалось, выплачу все глаза. Были и другие, когда наслаждение оказывалось столь сильным, что превращалось в квинтэссенцию наслаждения. Еще были ночи, как эта, когда я просто не спала, а лежала в темноте с широко раскрытыми глазами и пыталась понять. Я снова чувствовала тяжесть сидящего у меня на коленях маленького Джио. Думала о моих друзьях, об Анни, о д’Оревильи, людях необычных, ни на кого не похожих, но живущих в согласии с собой. Сестра и дядя, мое утешение, моя семья, самые близкие мне люди.
Я вспоминала маму, склоненную над своим роялем. С каждым днем я скучаю по ней все больше, и легче мне не становится. Я вспоминаю единственного мужчину, которого любила в своей жизни, но когда настал момент протянуть руку и взять его, я от него отказалась. Вспоминаю ревность, которая пронзала меня, когда Миколь кормила грудью Джио. Я так и не знаю, любили мы с ней друг друга или ненавидели, — а может, и то и другое вместе.
Судили меня в исправительном суде. Зал заседаний походил на столовую в старом загородном доме или на алтарь заброшенной церкви. На дальней стене медальон с изображением женщины со взбитыми волосами и босыми ногами, держащей в одной руке книгу, а в другой — положенный на книгу меч. Она смотрела скорее на орнамент потолка, чем на то, что происходило в зале. Два огромных полусферических светильника из молочно-матового стекла распространяли бледный свет, в котором мы все напоминали неумелых и растерянных актеров, плохо знающих свои роли. Судья произнес мое имя, я подошла к барьеру. Начало я помню:
— Вы Эмманюэль Адриансен?
— Да, но все называют меня Эммой, господин судья.
— Мадам, вы обвиняетесь…
Все остальное как-то стерлось в памяти. |