А еще слепец, которого она водила на работу и с работы, а еще какой-то бунтарь, громко кашляющий и с хриплым голосом, который каждый день, каждое утро и вечер бежит из дому, чтобы купить все выходящие в городе газеты.
Часто, сидя рядом с нею во время урока, я впадал в какую-то мечтательность и просто позволял ей играть, не делая никаких замечаний, не давая никаких советов. Лэнгли тоже влюбился в нее: я заметил это по тому, как его тянуло на лекции в ее присутствии. Созданные братом на ходу теории музыки не убеждали нас обоих, способных в единый миг неведомо как превратиться в запутанный клубок «Jesu, Joy of Man’s Desiring». Он, к примеру, настаивал на том, что когда доисторический человек обнаружил, что способен издавать звуки пением, или стуча по чему-нибудь, или дуя в конец окаменелой кости, то воспользовался этим с намерением озвучить необъятную пустоту нашего странного мира, возвещая: «Я здесь! Я здесь!» «Даже ваш Бах, даже ваш драгоценный Моцарт в жилете, панталонах до колен и шелковых чулках сделали не больше этого», — говорил Лэнгли.
Мы терпеливо выслушивали идеи моего брата, но ничего не говорили и, когда поток слов прекращался, возвращались к нашему уроку. Был случай, когда Мэри не вполне смогла подавить вздох, что вернуло бурчавшего Лэнгли к его газетам. Мы с ним состязались из-за девушки, разумеется, только это было состязание, в котором никто из нас не мог победить. Мы это понимали. Не говорили об этом, но оба понимали: нас одолевает страсть, которая, вздумай мы дать ей волю, погубила бы эту девушку. Я к такому опасно приблизился. Маленький кинотеатрик находился прямо под станцией надземки «Третья авеню». С интервалом в несколько минут над головой с ревом проносился поезд, и в один из таких случаев я сделал вид, будто не слышу, что говорит Мэри. По-прежнему играя левой рукой, я оторвал правую руку от клавиш и обнял ее за хрупкие плечики, пока ее лицо не сошлось с моим, а ее губы не ткнулись мне в ухо. Это все, на что я оказался способен, чтобы не заключить ее в объятия. Мне едва плохо не стало от своей же собственной опрометчивости. Во искупление по пути домой я купил ей мороженое. Она была смелой, но — подранком, сиротой, с точки зрения закона. Мы были ей вместо родителей — и всегда будем. У нее была собственная комната на верхнем этаже рядом с комнатой Шивон, и сколько раз я думал, как она спит там, непорочная и прекрасная, спрашивал себя, а может, неправы католики, боготворя девственность, ведь, может быть, родители Мэри не проявили мудрости, даровав ее хрупкой красоте оберегающее имя матери своего Бога.
Долго ли прожила с нами Мария Элизабет, я не очень помню, но когда меня уволили из кинотеатрика на Третьей авеню (звуковое кино одержало верх, сами знаете), сели мы с Лэнгли и пришли к выводу, что держать ее при себе никаких оснований больше нет (по правде сказать, к такому решению мы пришли ради самих себя), а потому, выделив нужную сумму из наших скудеющих ресурсов, отправили Мэри в училище сестер милосердия в округе Вестчестер, где ей предстояло постигать музыку, французский язык, этическую философию и все прочее, что даст ей образование и обеспечит лучшую жизнь. Девушка была признательна и не слишком печалилась, узнав от бабушки, что ей, сироте, следовало быть готовой к тому, чтобы перебираться из одного учреждения в другое, лишь надеясь когда-нибудь достичь постоянства в ответ на свои молитвы.
Ее нежное обращение с инструментом уж никак не поставить под сомнение. Ребенком оставшись без родителей, она чувствовала музыку, как и жизнь, по-своему, стараясь вновь обрести веру в разумность мира. При этом она не провоцировала на жалость к себе, да и себе не позволяла полностью уйти в себя, на что имела полное право. И твердо противостояла унынию. Когда мы вместе шли к кинотеатру, она держала меня под руку, словно это я провожал ее, как мужчина провожает женщину. Она подстраивалась под мой шаг, как это делают люди, когда составляют пару. |