И твердо противостояла унынию. Когда мы вместе шли к кинотеатру, она держала меня под руку, словно это я провожал ее, как мужчина провожает женщину. Она подстраивалась под мой шаг, как это делают люди, когда составляют пару. Она знала, что я горжусь своей способностью передвигаться по городу, и, когда я допускал оплошность — пытался перейти улицу в неподходящее время или норовил наступить кому-то на пятки (поскольку я все больше вышагивал с уверенностью зрячего человека), — останавливала меня или легким нажимом руки направляла в нужную сторону. И еще приговаривала что-нибудь, словно только что случившееся не происходило вовсе. «Тот малый, он лошадей объезжал, — щебетала она, будто не слыша, как сигналит машина или сыплет проклятиями водитель, — тот малый, он такой забавный. Попадает в одну передрягу за другой, едва жизни не лишается, а лицо ни разу не изменилось. И, знаете, он любит девушку и сам не знает, что с этим поделать. Это так мило и глуповато. Я рада, что фильм все еще показывают. Я бы его вечно смотрела. А вы выбрали самый подходящий аккомпанемент, дядя Гомер. Я бы на его месте сошла с экрана и пожала вам руку, серьезно».
Просто невыносимо рассказывать, что стало с Марией Элизабет Риордан. Ночи не проходило, чтобы я не вспоминал, как, когда она уезжала в школу, мы все стояли на тротуаре, ожидая такси, которое отвезет ее и ее единственный чемодан на Большой Центральный вокзал. Я слышал, как подъехала машина, и все принялись прощаться: Лэнгли покашливанием прочищая горло, Шивон со слезами, а миссис Робайло благословляя из дверного проема на площадке крыльца. Они рассказали мне, как прелестно выглядела Мэри в изящном пальто — это был наш ей подарок. Она была без шляпы в то прохладное ясное сентябрьское утро. Чувствовалось, как и теплом овевало, и ветерком сквозило. Я коснулся ее волос и почувствовал, как взметнулись легкие прядки. А когда я обхватил руками ее лицо, прелестное тонкое личико с решительным подбородком, с жилками, пульсирующими на висках, худым прямым носиком и мягкими улыбающимися губами, она взяла мою руку и поцеловала ее. «Прощай, прощай, — шепчу я про себя. — Прощай, любовь моя, девочка моя, дорогая моя. Прощай». — Словно бы это прямо сейчас происходит.
Только вот воспоминания не временем порождаются, они отделяют себя от времени. Все это было много позже дней нашей бесшабашной и расточительной молодости, когда мы с Лэнгли почти каждый вечер выбирались в какой-нибудь ночной клуб, где леди с закатанными чулками и в коротеньких юбочках садились к тебе на колени, пыхали дымом тебе в лицо и украдкой ощупывали твой пах, проверяя, чем ты располагаешь. Некоторые из клубов были довольно элегантны, с вполне приличной кухней и хорошим танцполом. Другие ютились в подвалах, музыка там доносилась из радиоприемника, стоявшего на полке и транслировавшего выступление какого-нибудь свингующего оркестра из Питтсбурга. Впрочем, куда идти, значения не имело, можно было умереть от джина в любой из этих клоак, где повсеместно царил один и тот же настрой: люди смеялись над тем, что было вовсе не смешно. Зато приятно было чувствовать себя своим в том или ином клубе: перед тобой распахивали дверь и приветствовали, как какую-то важную птицу. В те странные ночи сухого закона, стоило только закону изречь: «Никаких пьянок», — как все напивались в стельку. Лэнгли говорил, что нарушающий запрет бар был подлинным рассадником демократии. Это было правдой: в одном из таких баров, «Кошачьи усы», я подружился с одним гангстером, который попросил называть его Винсентом. Я понял, что он самый настоящий бандит, потому что, когда он смеялся, остальные мужчины за столом смеялись вместе с ним. Его ужасно заинтересовала моя слепота, этого Винсента. «На что это похоже — когда нет зрения?» — спросил он. Я сказал ему, что это не так уж и плохо, что я нахожу разные способы преодолевать эту беду. |