Изменить размер шрифта - +
Могу заверить, Гарольд по-настоящему понимал и любил свой инструмент. Музыка устремлялась вверх сквозь стены и струилась по полам так, что казалось, будто весь наш дом становился инструментом. А потом, завершив стих-другой, чего вполне хватало, чтоб вызвать в тебе раскаяние в твоей языческой жизни, он наддавал жара мелкими заикающимися синкопами (ну вроде «Он ше-шествует со мной, и го-говорит со мной, и говорит мне, да, он говорит мне, что я из чад Его, чад Его-о, че-его»), и с каждой секундой гимн становился все более драйвовым, вызывая ощущение, будто ты танцуешь.

Я слышал свинг по радио и, разумеется, часто бывал в клубах, где играли танцевальные оркестры, но импровизации Гарольда Ромбайло на темы церковных гимнов в нашем подвале стали для меня дверями в негритянский джаз. Сам я эту музыку играть так и не стал: страйд, блюзы, эту более позднюю разработку — буги-вуги. В конце концов Гарольда, который был очень застенчив, удалось уговорить подняться в музыкальную комнату. Мы попробовали сыграть что-нибудь вместе, но получилось не очень. Я был слишком туп, мне не хватало слуха для того, что делал он, я не умел сочинять музыку, как умел он, беря мелодию и исполняя ее бесконечные вариации. Он, малый благородный, бесконечно терпеливый, попытался было вовлечь меня в исполнение той или иной пьесы, да только во мне ничего такого не было — такого дара импровизации, такого духа.

И все же мы поладили, Гарольд и я. Он был мал ростом, толстый, с округлым гладким лицом такой степени смуглости, которая воспринимается уже как признак небелого, щеки пухлые, губы толстые — идеальные физиогномика, дыхание и амбушюр для его музыкального инструмента. Он мог выслушать моего Баха и вздохнуть: «Э-хе-хе, ну да». Он был мягок и учтив, но только не когда играл, а еще он был настолько молод, что верил: мир отдаст ему должное, если он будет упорно работать, стараться изо всех сил и вкладывать в свою игру всю душу. Вот насколько был он молод, хотя и уверял, что ему двадцать три. А его бабушка… да ее словно подменили в ту минуту, как внук обосновался в доме, она его обожала и стала теперь смотреть на всех нас по-новому — снисходительно и с пониманием. Мы приняли его, не колеблясь ни секунды, невзирая на то что миссис Робайло по своему обыкновению поселила его, спрятав на несколько дней и не удосужившись поставить нас в известность. Узнали мы о своем новом жильце, лишь впервые услышав его корнет, вот тут она и спохватилась, пришла и сообщила нам, что Гарольд Робайло поживет у нас некоторое время.

Мне нравилось слушать, как он играет, да и Лэнгли тоже: это было новинкой в нашей жизни. Каждый вечер Гарольд уходил в Гарлем, где в конце концов сошелся с тамошними молодыми музыкантами, они составили свой собственный оркестр и приходили к нам домой репетировать. Все были этому только рады, кроме Лайлы ван Дейк, которая поверить не могла, что Лэнгли, не посоветовавшись с ней, позволит «Пятерке Гарольда Робайло» заявляться в дом и играть свою вульгарную музыку. Потом настал день, когда Лэнгли открыл входную дверь и позволил войти прохожим, которые остановились у крыльца послушать, и потом, невзирая на музыку и толпу, собравшуюся в гостиной и музыкальной комнате (Лэнгли убрал раздвижные двери между ними), в самый разгар всего этого, когда корнет солировал, малый барабан и туба держали ритм, а реквизированный у меня рояль и сопрано-саксофон перебрасывались негромкими репликами под ритмичное прищелкивание пальцев зрителей, благодаря своему острому слуху, я мог слышать, как наверху пронзительно визжит Лайла ван Дейк и как все грубее огрызается в ответ брат — так они положили формальный конец своему супружеству.

«Это влетит нам в копеечку, — сказал Лэнгли, когда Лайла ушла. — Заплачь она хоть разок, прояви хоть какую-то уязвимость, я бы постарался взглянуть на происходящее с ее точки зрения — хотя бы из уважения к ней, как к женщине.

Быстрый переход