Когда басовито загудели гудки, я совсем потерял голову. Как же все это было чудесно! И ничего похожего на то, что увидели мы, прибыв на пирс Двадцатой улицы попрощаться с подругой Лэнгли, Анной. Шел дождь. Проходила какая-то демонстрация. Нас оттеснили назад выстроившиеся в линию полицейские. Близко подойти мы не смогли. «Что за гнусный вид у этой калоши», — буркнул Лэнгли. Ее пассажирами были высланные — полный пароход набился. Они стояли у ограждения, кричали и пели «Интернационал» — их, социалистов, гимн. Люди на пирсе пели с ними, хотя и нестройно. Было похоже на то, что слышишь музыку, а потом ее эхо. «Я ее не вижу», — произнес Лэнгли. Зазвучали свистки. Я слышал, как плачут женщины, слышал, как ругаются полицейские и орудуют своими дубинками. Вдалеке выла полицейская сирена. С души воротило по сотрясению воздуха ощущать, что власти прибегли к применению грубой силы. А потом я услышал удар грома, и дождь превратился в ливень. Мне показалось, что это речная вода взвилась к небу, чтобы обрушиться на нас, настолько отвратителен был запах.
Мы с Лэнгли отправились домой, и он налил нам по стопке виски. «Понимаешь, Гомер, — сказал он, — не существует такой вещи, как окончание войны».
После этого настал период, когда мой брат приводил домой женщину из какого-нибудь ночного клуба, где мы бражничали, терпел ее пребывание неделю, а то и месяц, и гнал вон. Он даже женился на какой-то даме по имени Лайла ван Дейк, прожившей с нами целый год, прежде чем он ее выгнал.
Почти с самого начала они с Лайлой ван Дейк не поладили. Дело было не просто в том, что она на дух не выносила кипы газет: большинство женщин из тех, что любят, чтоб всякая вещь знала свое место, почувствовали бы то же самое. Лайла ван Дейк была настроена все изменить. Она переставляла мебель — а брат возвращал все туда, где стояло. Ей не нравился его кашель. Не нравился лежащий повсюду сигаретный пепел. Ей не нравилось, как убирает Шивон, не нравилось, как готовит миссис Робайло. И на все, что ей не нравится, она жаловалась мужу. Она жаловалась на меня. «Он так же несносен, как и ты», — услышал я, как она говорит это Лэнгли. Она была властной женщиной маленького роста, причем одна нога была у нее короче другой, так что ей приходилось носить ортопедический башмак, стук которого вверх-вниз по ступеням и из комнаты в комнату я слышал, когда она совершала свои инспекционные обходы. Воображение ничего не поведало мне о братовой Анне: так, неразличимый голос в общем хоре на борту парохода. О Лайле ван Дейк я узнал больше, чем мне хотелось.
Поженились они в имении ее родителей на Ойстер-Бэй, и на торжестве, хотя я был в белых летних брюках и синем блейзере, Лэнгли предстал пред пастором в своих обычных мешковатых брюках из вельвета и рубашке с распахнутым воротом и закатанными рукавами. Я пытался разубедить его, но безуспешно. И пусть ван Дейки отнеслись к этому с достоинством, сделав вид, что поверили, будто их без пяти минут зять одет в стиле, присущем богеме, я понимал: они в бешенстве.
Лайла ван Дейк и Лэнгли ежедневно оттачивали свое мастерство препирательств. Я усаживался за рояль, чтобы заглушить их, а если не получалось, отправлялся на прогулку. К их окончательному разрыву привело не что иное, как приезд из Нового Орлеана внука нашей поварихи миссис Робайло, Гарольда, заявившегося к нам в дом с одним чемоданом и корнетом. Гарольд Робайло. Едва узнав, что он приехал, мы сразу отвели ему комнату-кладовую в подвале, где он и поселился. Он был серьезным музыкантом и играл по много часов кряду. К тому же музыкант он был хороший. Мог взять церковный гимн вроде «Он шествует со мной / И говорит со мной, / И глаголет мне, что я из чад Его…» и снизить темп, чтобы показать чистые звуки своего корнета, звучавшие мягче, чем может прийти в голову ожидать от чего-то, сделанного из меди. Могу заверить, Гарольд по-настоящему понимал и любил свой инструмент. |