Обычно домочадцам хватало одной висюльки-звезды, синей или золотой, в окне, чтобы оповестить других или вызвать сочувствие к себе, но Лэнгли никогда ничего не делал, как остальные. Скорбь моего брата была неотличима от ярости. Со смертью Гарольда Робайло изменилось все его отношение к войне, и он заявил, что, когда наконец подготовит сообщения с войны для первой полосы своей вечно свежей и всегда актуальной газеты, ее активная позиция будет выражена без обиняков. «Гляжу я на все эти газеты, — говорил он, — и, подступают ли они к тебе справа, или слева, или с мутной середины, они неизменно привязаны к месту, утверждены, как камень на клочке суши, которую настойчиво именуют центром вселенной. Сами они считают себя — притом заносчиво — местными, но в то же время будоражат всю нацию. Вот что я и сделаю непременно. «Единое издание Кольера на все времена» будет не для Берлина, не для Токио, не даже для Лондона. Прямо отсюда я буду взирать на вселенную, в точности как все эти газетенки. А весь остальной мир может топать себе дальше со своими тупыми ежедневными изданиями, тогда как — неведомо для них самих — и они, и все их читатели обречены стать музейными экспонатами, вроде мух в окаменевшей смоле».
Бабулино горе заполнило весь дом. Оно было молчаливо, величественно. Наши соболезнования были встречены с безразличием. Однажды утром она объявила, что уходит от нас. Собирается поехать в Новый Орлеан, отыскать вдову Гарольда, которую не знала, молодую девушку, которой, как выразилась миссис Робайло, может, помощь нужна. Очевидно, это было связано еще и с младенцем. Бабуля решительно настроилась (и это было ясно для нас) пестовать именно родственные связи, собирая то, что оставалось от ее семьи.
В день своего отъезда Бабуля готовила нам завтрак, уже одевшись по-дорожному, а потом вымыла посуду. Ехать ей предстояло автобусом дальнего следования фирмы «Грейхаунд» со станции на Тридцать Четвертой улице. Лэнгли всучил ей деньги на дорожные расходы, которые она приняла с королевским кивком. Мы стояли на тротуаре, пока Лэнгли ловил такси. Мне вспомнился день, когда мы вот так же стояли здесь, провожая Марию Элизабет Риордан. Не было ни слез, ни прощальных слов от Бабули, когда она усаживалась в машину. Мыслями она была уже в пути. Так что, когда такси отъехало, не стало последнего из наших домочадцев, а мы с Лэнгли оказались предоставлены самим себе.
Бабуля была последним из того, что связывало нас с прошлым. Я воспринимал ее как некий подручный моральный авторитет, и хотя мы вовсе не обращали на него внимания, но именно по ее суждениям определяли меру допустимого для нас самоуправства.
Когда война закончилась победой над Японией, стоял один из тех гнетуще душных августовских дней, какие бывают в Нью-Йорке. Не то чтоб кто-то жаловался. Машины триумфально катили по Пятой авеню, водители сигналили почем зря и кричали из окошек. Мы стояли на крыльце, точно генералы, принимающие смотр, потому что мимо почти стройными рядами неслись люди, тысячи ног спешили к центру города, стремясь отпраздновать победу. Я уже слышал и такой же восторг, и смех, и топот бегущих ног, похожий на хлопанье птичьих крыльев, — в 1918-м, на День перемирия. Мы с Лэнгли пошли в парк через улицу и обнаружили там танцующих друг с другом незнакомых людей, торговцев мороженым, бросающих в толпу свои ледяные комки, продавцов воздушных шаров, отпускающих свой товар на свободу. Спущенные с поводков собаки бегали кругами, лаяли и завывали, путаясь под ногами. Люди смеялись и плакали. Радость, исходящая от города, поднималась в небо мелодичным ветром, словно божественная оратория.
Разумеется, я, как и любой другой, чувствовал облегчение оттого, что война кончилась. Только под всей этой веселостью я обнаружил в себе жуткую печаль. Что послужит возмещением тем, кто погиб? Дни памяти? В голове у меня звучала барабанная дробь.
У нас была шутка, у Лэнгли и у меня. |