Новость об этом прямо на дом доставил армейский офицер. «Вы уверены? — спросил я. — Откуда вам это известно? Или вы таким манером сообщаете, что он убит? Нет? Значит, вы не сообщили ничего, кроме того, что вам ничего не известно. Так зачем же вы притащились?»
Разумеется, вел я себя отвратительно. Помню, пришлось успокоить себя походом к отцовскому шкафчику с виски, где я глотнул чего-то прямо из бутылки. Я спросил себя: возможно ли, чтобы за какие-то месяц-два всю мою семью выкосило под корень? И решил: быть того не может. Бросить меня одного — это не похоже на моего брата. В мировоззрении Лэнгли было нечто прочно вошедшее в него с рождения, хотя, вероятно, и отполированное до блеска в колледже Колумбии, что даровало ему богоподобное освобождение от такой обыденной судьбы, как гибель на войне: гибнут неискушенные, а не те, кто от рождения наделен силой обходиться без иллюзий.
И стоило мне убедить себя в этом, как, в какое бы состояние я ни впадал, оно не имело ничего общего с траурной скорбью. Я не горевал, я ждал.
А потом, разумеется, в почтовом ящике на входной двери оказалось письмо от брата из госпиталя в Париже, датированное неделей позже того, как я был удостоен официального визита с извещением, что он пропал без вести в ходе боевых действий. Письмо мне прочла Шивон, наша горничная. Лэнгли попал под газовую атаку на Западном фронте. Ничего страшного, писал он, притом с определенного рода компенсацией от заботливых армейских медсестер. Когда он им надоест, писал он, его отправят домой.
Шивон, набожной ирландке преклонных лет, не нравилось читать про заботливость армейских медсестер, я же хохотал от облегчения, и она сдалась, будучи вынуждена признаться, как радует ее то, что мистер Лэнгли жив и выражается так похоже на самого себя.
До того как брат возвратился домой, я так и жил один в целом доме, не считая прислуги: дворецкого, повара и двух горничных, — у каждого из них была своя комната и одна ванная на всех на верхнем этаже. Вы спросите, как слепой управляется в доме со слугами, которым может вдруг прийти в голову, как легко можно что-то украсть. Беспокоил меня дворецкий, но не потому, что на самом деле что-то натворил. Он уж слишком лукаво норовил мне угодить — теперь, когда я верховодил и больше не был сыном. Так что я уволил его и держал повара и двух горничных, Шивон и молоденькую венгерку Джулию, от которой пахло миндалем и которую я в конце концов затащил в постель. На деле-то он, Вульф, был не просто дворецким, а дворецким-кучером, а порой еще и мастером на все руки. И когда у нас еще был экипаж, он доставлял его из конюшни на Девяносто Третьей улице и спозаранку отвозил отца в госпиталь. Отец был очень к нему привязан. Только он был немец, этот Вульф, и, хотя акцент у него был мало заметен, все же глаголы он ставил не куда-нибудь, а в самый конец предложения. Я так и не простил ему, как нахлестывал он кнутом запряженного в экипаж коня, Джека, самого прекрасного и величавого из всех жеребцов на свете, и, хотя в услужении нашей семье он был с тех пор, как я себя помню (я имею в виду Вольфа), и хотя по его шагам я понимал, что он не самый молоденький из людей, но в конце концов мы же воевали с немцами, вот я его и уволил. Он заметил мне, что знает: причина именно в этом, хотя я, разумеется, и отрицал это. Я спросил его: «Вольф, это от какого полного имени?» — «Вольфганг», — ответил он. «Да, — заявил я, — именно поэтому я и увольняю вас, поскольку вы не имеете права на то же имя, что и величайший гений в истории музыки».
Хотя при увольнении я вручил ему конверт с приличной суммой, у него хватило наглости обругать меня и выйти из дому через парадный вход да еще и довольно громко хлопнуть дверью.
Однако, скажу я вам, понадобилось время, чтобы утрясти все вопросы по имуществу отца с его адвокатами и отладить какие-то методы, позволявшие справиться со скукой управления хозяйством. |