Он не мог вспомнить, зачем была необходима операция. Она длилась уже так долго. Действие обезболивающего средства заканчивалось и он чувствовал, как врезается в него скальпель, врезается в глаз…
Нет, в колено. Они вырезали его, а теперь на его место наварили стальной сустав. Идиоты. Нельзя наваривать сталь на плоть. И газ, которым он дышал: от электрода вспыхнул огонь; газ горел и он вдыхал бледное пламя, голубой огонь, который выжигал ему грудь…
Черт знает что, а не похороны. Его несли вниз головой, даже без гроба. Человеку необходим гроб. Когда ты мертв, без ящика, сдерживающего ледяной ветер, холодно. К тому же они раздели тело. И кто-то отрезал ему ступни и кисти…
Обрубки болели, но не так ужасно, как колено. Они и его хотели отрезать, но было слишком трудно. Потому что оно сделано из стали…
Взрыв вернул Генри к жизни. Конец мира. Через мгновение другие тела, которые подняло в воздух на кладбище, обрушатся вниз…
— …сожалею, капитан…
Вот и одно из них. Хотя это не тело. Но говорит.
А что этот человек сказал? «Сожалею».
О да, как жалеют, когда все закончено. Жалеют обо всех утраченных возможностях, обо всех жестоких словах, обо всех неиспробованных радостях, обо всех обманутых ожиданиях.
— …но нельзя… дальше… — услышал Генри.
ДАЛЬШЕ… ДАЛЬШЕ…
— …минута… попробуем снова…
Попробовать снова. Если бы только человек мог. Самое ужасное в смерти
— это барьер, который встает перед тобой и всеми теми делами, которые тебе следовало бы сделать когда-то, давным-давно, когда ты был еще жив.
Но если бы тебе удалось прорваться через барьер…
Может быть, если бы ты попробовал…
Существовало нечто такое, чего кто-то хотел. Это была какая-то совсем простая вещь, если бы только он мог вспомнить…
— Пожалуйста, капитан. Просыпайтесь! Просыпайтесь!
Он вспомнил. Он должен проснуться. А это значило открыть глаз…
Нет, это было слишком трудно. Легче было притвориться, что он жив — кто заметит разницу? Это была разумная мысль. Генри хотелось засмеяться вслух. Он притворился, что он проснулся. Он пошевелил ногами — это важно, откуда-то он это знал, и руками…
Одной руки не было. Да, кто-то ее когда-то отрезал. Но другая была при нем. Она оканчивалась стальным крюком, и он вытянет ее, ухватится за что-то, подтянется, затем вытянет снова…
Зазвенели голоса, громко, ясно — и быстро оборвались. Генри подождал, прислушиваясь. Он слышал вой ветра, стук крови в висках и больше ничего.
Он был на горе — он помнил это. И он ясно помнил похороны.
Но кто-то кричал. Он был один здесь, на горе, куда взбираются мертвецы, и все же крик прозвучал где-то впереди.
Его рука — железный крюк. Он выбросил ее, зацепился за что-то, подтянулся. Это был нелегкий способ передвигаться, но он почему-то казался правильным. Генри подтянулся, снова выбросил руку, но ничего не коснулся. Странно. Он оттолкнулся ногами, распрямился…
Мир перед ним закачался. Повиснув в воздухе, он какое-то время удерживал равновесие, затем стал падать — затем шок, мгновение разрывающей на части боли — и бесконечная мягкость, окутавшая его в тишине, сквозь которую, издалека, позвал его голос.
Пахло дымом и горячей едой. Генри приоткрыл один глаз. Он полусидел — полулежал, прислонившись спиной к покрытой мехом каменной стене. Над ним висел карниз, заканчивающийся занавесом из звериных шкур. Рядом с ним у маленького костра, подкладывая дрова в огонь, сидел на корточках Бартоломью.
— Как раз время обедать, — прокаркал он. На огрубевшем лице, над черной, покрытой инеем, бородой блестели глубоко запавшие глаза. |