Изменить размер шрифта - +

Господи, да я ему сто, или двести, или тысячу рубашек купил бы, только бы он выпустил меня отсюда! Заикнулся бы он только, я бы выплатил ему его зарплату за пять лет вперед! Я бы, наверное, не обратил внимания на его рубаху, будь она грязная, мятая или разорванная, но она была вытертая! Вытертая от многолетней аккуратной носки. И у этого человека в руках была вся моя жизнь! Господи, чушь какая!

Но Тихонову не нужна тысяча нейлоновых, бонлоновых, орлоновых, льняных и хлопчатых полосатеньких пижонских рубашек «кент». И не нужна ему в один миг полученная от меня зарплата за пять лет вперед. Его вполне устраивает протертая на воротнике поплиновая, чисто выстиранная рубашечка, потому что только в ней он может носиться со своей ответственностью перед всеми людьми, будто бы уполномочившими его сторожить забор, по одну сторону которого поселились они со своими пожитками и жалким обывательским покоем, а по другую – я с моей никогда не утихающей жаждой жить легко и приятно.

Он ведь не стадный, он не осел, повторяющий послушно чужие, навязанные ему прописи, такие, как он, на все имеют свою точку зрения и умудряются первыми получить все самые поганые обязанности и последними выуживают из котла награды и призовых слонов. И все‑таки ему нравится то, что он делает. Почему? Может быть, это жажда власти? Или славы? Или силы? Или возвращение долга за жалкое и нищее детство? Или он считает, что вершит справедливость? Но этого не может быть – он же не блаженный идиотик! Нельзя же быть умным взрослым человеком и верить в какую‑то общую и добрую справедливость!

Для меня вера в справедливость скончалась, когда мне было десять лет. Это словечко было в большом ходу в нашей проклятой семейке. Почесывая длинное родимое пятно на щеке – «мышку», дед говорил: «Бог забыл нас, умерла справедливость, и погрязли мы в скверне»… Полагаю, что второго такого разбойника на ростовских хлебных ссыпках, как родненький мой дедуля, было не сыскать. Мать смотрела на меня с ненавистью, и красные мятые пятна проступали на ее пористой коже: «По справедливости говоря, лучше было бы мне сделать аборт, чем вырастить такое чудовище…»

Но больше всего любил это словечко папа. Вечерами он приходил с работы, стягивал сатиновые синие нарукавники, отряхивал с туальдероновой толстовки невидимые крошки, садился к столу и долго зябко умывал одну ладошку о другую; он всегда судорожно тер ладони, будто ни вода, ни мыло не могли отмыть налипшую на них за день грязь, и он все тер их, даже во время еды – отложит на минуту ложку, потрет синие, влажные, всегда очень холодные ладошки и снова принимается за суп, отвратный, воняющий кислятиной и прелыми овощами. Почему‑то у нас дома всегда мерзко ели, и не потому даже, что каждая выдача денег на жратву сопровождалась кошмарной свалкой и «битвой с саблями наголо», и в этой бойне рвался вверх дедов визгливый фальцет: «Жулье, моты проклятые, сколько можно несчастного старика доить!», а отец испуганно тряс башкой, он весь сгибался на одну сторону от унижения и страха, но держался несокрушимо: «Я честный служащий, и денег не кую!», а мать, шваркнув в деда кастрюлей с остатками вчерашнего супа, потом с удовольствием, с мясницким «хэк», с оттяжкой охаживала отца по тощим лопаткам скалкой и, походя дав мне по рылу, говорила душевно, почти ласково: «Сгорите вы все в огне! Подавитесь вы все трое! Воши проклятые, нет на вас санпропускника тифозного! Чтоб вас уж скорее на простынях отсюда вынесли! Чтоб вам ваши рты поганые забросало гнилыми нарывами, тогда бы вы жрать не хотели и никаких денег было бы не надо!» И готовила мать с отвращением, просто с ненавистью, поэтому она начинала варить борщ, забывала о нем, борщ выкипал, пригорал, и в обед она тычком совала на стол грязную, закопченную кастрюлю, мрачно объявив: «Жрите. Овощное рагу». До сих пор я никогда не ем компота, потому что дед однажды достал где‑то мешок порченых сухофруктов и каждый день мы ели на третье компот из заплесневелого чернослива и гнилых грушек, невыносимо кислый, и в каждой ложке плавала парочка белых фруктовых червяков.

Быстрый переход