Над Зосиной головой ярко светили цифры на электрическом табло часов – 03.16. Четверть четвертого, и если Зося не пустит к себе, дойду до медпункта и симульну сердечный приступ – пускай везут в больницу, там хоть отоспаться можно будет. И вообще хорошо было бы недельку полежать в больнице, чтобы ухаживали все за тобой, таскали из‑под тебя утки, и где твоя сердечная болезнь – настоящая или придуманная – обязывает всех носиться с тобой, будто ты лауреат или герой какой. Я бы, наверное, еще чего‑нибудь придумал по этому поводу, но Зося наклонилась ко мне и быстро провела ладонью по моему лбу, и я успел почувствовать, что ладонь у нее по‑прежнему мягкая, ласковая, легкая.
– Ты плохо себя чувствуешь?
– Да.
– Что с тобой, Леша?
– Заболел я.
– Серьезно? – и в голосе ее я уловил беспокойство.
– Уж куда серьезнее!
– А что у тебя болит? – И она снова наклонилась ко мне.
– Ничего у меня не болит. При моей болезни ничего не болит у человека, все у него замечательно и все анализы – на большой.
– Так что же у тебя?
– Я земного тяготения больше не чувствую.
– Шутишь все?
– Какие там шутки! Не держит меня земля чего‑то больше.
– У тебя все не как у людей, всех держит, а тебя одного не держит!
– Это не меня одного. Сегодня меня один тип уверял, что целую профессию земля больше держать не хочет.
Зося скривила свое мягкое, круглое лицо, будто по ошибке глотнула ложку горчицы:
– Про‑офес‑сию! Пропади, она пропадом, твоя профессия!
– Зося, так ведь и я с ней вместе пропаду, с профессией‑то моей…
Она быстро опустила глаза, но я успел заметить мелькнувшее на ее лице чувство горечи и досады, помолчала она и не спеша сказала:
– Ну что ж, коли ты без своей профессии замечательной жить не можешь, то лучше бы и тебе пропасть. Никто не пожалеет…
– И ты не пожалеешь?
Зося беспомощно пожала своими круглыми плечами, покорно и обреченно сказала:
– Я пожалею. Да что толку?
– Как это «что толку»? Пока есть хоть один человек, который пожалеет обо мне, пропадать еще рано!
Она присела на край стула, устало, по‑старушечьи сложила руки под грудью, покачала головой:
– Эх, Леша, не видишь ты себя со стороны…
– На артиста Миронова не похож?
Зося шутки не поняла, будто не слышала, а все качала головой устало и обреченно, с трудом, будто не слово, а войлочный ком выдавила из горла:
– На зверя ты, Леша, похож. На загнанного лесного зверя.
Она все качала головой, и я не заметил, как из глаза, почему‑то только из одного, из левого глаза у нее побежала круглая светлая капелька, а я некстати вспомнил, что сережки с одним круглым бриллиантиком называются «слезки».
– Зося, никто и ничто мне пока не грозит. Почему ты думаешь, что меня загнали?
– Леша, беда в том, что ты меня умнее и сильнее. Разве ты поверишь глупой простой бабе, когда ты можешь любого умника в два счета охмурить?
– А чего я тебе должен поверить?
– А то, что никому и не надо тебе грозить. Ты сам о собой так расправишься, что ни одному твоему врагу будет не под силу.
И снова волной накатила усталость, сковала, утопила в себе и раздавила она меня, распластывала, как глубинную донную рыбу, темной толщей черной воды наваливалась невыносимо, и казалось мне, что глаз у меня, как у камбалы – один. И пузырями уходящего воздуха прыгали электрические цифры светящихся часов. И слова Зоси были неясные, малопонятные, будто не говорила она со мной, а лениво шлепала ладонью по стоячей воде:
– Один ты всегда… Алеша… Товарищи тебе не нужны… И дети… И семья не нужна… Ты только говоришь, что страха не знаешь… Сердце твое, как доска шашелем, страхом изъедено… Чужим живешь, за каждый глоток страхом платишь… Голубь сизарь крошки подбирает, и то за каждую его испуг колотит… От страха и одиночества сердце у тебя стало дряхлое и злое. |