— Винценты, — сказала девушка, — если вы когда-нибудь скажете подобное моим подругам по кружку, вам перестанут верить.
— Да?
— Да, — убежденно ответила Софья. — Навсегда.
— Почему? — спросил Грыбас.
— Потому что революция — это любовь.
— Якуб очень смеялся, — сказал Винценты, вспомнив свою последнюю встречу с Окуцким, — когда я сказал ему, что ты организовала кружок из модисток.
Красивое, ломкое лицо Софьи Тшедецкой ожесточилось: бывает особая грань духовного состояния, когда человек меняется в долю мгновения.
— Видимо, в Якубе не изжиты до конца черты врожденной буржуазности, — медленно сказала Тшедецкая, — и мне очень горько слышать, как спокойно ты передал мне о его смехе: если модистка — то, значит, всенепременно публичная девка?!
— Софья, можно и нужно сердиться на Якуба, — шепнул Грыбас, — только, пожалуйста, не так громко: Окуцкий — плохо пошутивший друг, а здесь могут сидеть хорошо шутящие враги.
Матушевский приблизился к Тшедецкой:
— Софья, давай вернемся к делу: ты уверена в своей квартире? Если Юзеф здесь задержится — он будет в полной безопасности? Взвесь все «за» и «против».
… На сцену маленького ресторанчика вышел томный певец в канотье и при «бабочке», повязанной словно бант у гимназистки, заговорщически подмигнул собравшимся и запел о том, что парижская мода пришла в Польшу и что это очень хорошо, потому как дружба с французами началась не сейчас и не случайно…
— Более ничего занятного?
— Нет, ваше благородие, — ответил агент, — больше никаких выпадов против власти мною замечено не было.
— Ну и слава богу. Оформите записочку по форме: так ее к делу не приобщишь — подумают еще, что на папифаксе… Три рубля держите. Благодарю за службу.
… Прищурливо проводив агентову сутуло-благодарственную спину, Глазов отодвинул салфетку со стишками: на него с плохо отпечатанного фотографического картона смотрели четверо: Матушевский, Грыбас, Тшедецкая и Кулицкая.
Глазов медленно поднялся, запер за агентом дверь и скрипуче отворил громадный сейф: маленьких в тайной полиции не держали.
Достав несколько канцелярских папок, корешки которых были заботливою рукою раскрашены в разные цвета, Глазов огладил их таким жестом, каким антиквары снимают невидимые взору пылинки с драгоценнейшей майсенской скульптурки: легкими, сильными пальцами пробежал по корешкам, остановился заученно на ярко-красной — здесь у него были собраны материалы, в Департаменте полиции никому не известные, ни единой живой душе.
«Дуборылы, неучи, — горестно размышлял о коллегах Глазов, — идут в охрану не по вдохновенному зову долга, но оттого лишь, что платят больше, погоны — воистину серебряные! Им отдать то. к чему приложено столько труда, знания, души?! Разжуют и выплюнут, дело испортят, а тебя и не помянут, будто не было, все на себя запишут».
Здесь, в папке с ярко-красным корешком, у него, занимающегося СДКПиЛ, — Социал-демократией Королевства Польского и Литвы, — были собраны данные на «застрельщиков партии» — Розу Люксембург, Феликса Дзержинского, Лео Иогихеса (Тышку), Адольфа Варшавского (Барского), Юлиана Мархлевского. Причем собирал он данные эти не от «подметок», как презрительно именовали в полиции провокаторов, а путем осторожным, долгим, — тем, которого Глазов тоже никому не открывал: ждал минуты, чтобы самому выделиться.
Год назад родилась у него идея: поскольку социал-демократы «рассобачились» с ППС, обвинив лидеров польских социалистов — Пилсудского, Иодко и Василевского — в национализме, принявшем в последнее время форму одержимую, ницшеанскую, Глазов, наблюдая за дискуссиями между разными направлениями оппозиции трону в Женеве, Берлине и Кракове, решил подвинуть своих людей к лидерам враждующих групп, причем «подвигал» он их в те именно моменты, когда проходили диспуты или разбирались вопросы в Международном Социалистическом Бюро, то есть в моменты накальные: человек не очень-то следит за словом — полон еще эмоциями борьбы. |